Он смеялся, но за этим смехом я угадывала почти сладострастие, и сладострастие вполне серьезное.
Взвыли сирены, и грохот вблизи нас тотчас же стих. Теперь работы продолжались вокруг другого военного корабля, еще более мощного, чем тот, в Роттердаме, но сквозь этот отдаленный шум я опять различила плеск воды у причала, похожий на детское чмоканье. Барни не сводил глаз со своих любимых железяк: «Прислушайся, Керия!»
В наступившей вдруг тишине я уловила какие-то скрипучие звуки, легкое, почти неслышное потрескивание; оно звучало скорее непонятно, чем угрожающе. Барни с мечтательным видом сказал: «Это поет ржавчина»…
Мы ехали в сторону Франции. Барни спокойно и умело вел машину; он говорил со мной, не отрывая взгляда от дороги. Вид у него был невозмутимый и чуточку высокомерный; вполне вероятно, что он давал все свои разъяснения далеко не впервые, однако у меня сложилось иное впечатление. Может, в этом-то и заключается истинное обаяние — высказывать мысли таким образом, как будто они только что пришли на ум? Что-то во мне противилось такому банальному выводу. Впрочем, женщины вечно попадаются в одну и ту же ловушку, и самые достойные из них — в силу гордыни…
Я не хотела попасть в ловушку, я хотела луну с неба и птичьего молока в придачу, я не хотела, чтобы Барни меня соблазнял, мне требовалось… его доверие. В общем, я такая же идиотка, как все прочие бабы.
А он тем временем монотонно рассказывал: «Я понял, что полюблю возиться с железом, в доме моего дяди Эндрю. Он был слесарем. Знаешь, я ведь из простых. У него во дворе, за лавкой, лежала целая куча ключей, тогда она казалась мне огромной. На мой вопрос, сколько их там, дядя неизменно отвечал: “Миллион!” Вранье, конечно. На самом деле тысяч пятьдесят уже составляют тонну; мой отец оценивал вес на глаз, не прибегая к помощи безмена.
Когда дяде приносили ключ или замок, он первым делом отправлялся к куче, долго рылся в ней и возвращался с тремя-четырьмя ключами, которые задумчиво взвешивал на ладони и обтирал уголком своего серого фартука. Назавтра клиент получал новенький блестящий ключ, готовый к употреблению. Дядя был слесарь, что называется, от Бога: за всю жизнь — ни одной жалобы от заказчиков.
Я ужасно любил смотреть на эту кучу в дождь, когда она источала ржавые слезы. Мало-помалу я проникся убеждением, что эти железки — живые, что они говорят, движутся, меняют форму и цвет. В те времена машины еще не ездили по ночам, и единственным звуком, что доносился с улицы в мою комнатку на первом этаже, был скрипучий щебет
[105]
. Позже, когда я начал работать вместе с отцом на стройках, я опять услыхал эту железную музыку и постепенно набрался опыта. Меня трудно провести, всучить что-нибудь негодящее. Люди не понимают, как я разбираюсь в этом, а на самом деле все просто: я умею слушать голос металла. Сталь поет своим голосом, железо — своим, у латуни пустой звук без обертонов, алюминий скучно бренчит, чугун гудит — иногда гулко, иногда надтреснуто; я половину жизни провожу в их компании. Тебе, наверное, смешно слышать, что можно вкладывать душу в железки».
Он не стал дожидаться моего ответа и вышел из машины, чтобы заправить бак; пока он набирал бензин, я бродила по станции. Мимо неслись автомобили, было сыро и не то рано, не то поздно, а еще мне немного хотелось есть.
Вздрагивая от холода, я вернулась в машину и уткнулась лицом в воротник куртки, которую так и не скинула с тех пор, как Барни надел ее на меня. Она была мне велика, но приятно грела и слабо пахла лавандой, а если принюхаться, то и овчиной.
История Барни оживила в моей памяти картины собственного детства, которые я считала прочно забытыми. И вот теперь эти образы ожили вновь.
Я начала рассказывать об этом Барни, когда он плавно выруливал на автостраду. Данный эпизод имел место в год окончания Алжирской войны. Уж не знаю, за каким чертом мои родители помчались в Швейцарию, — наверное, какие-то денежные махинации: только что в Бразилии умер дед. Во всяком случае, меня они оставили во Франции, — не помню точно, сколько мне было лет, но не больше шести, — на попечении деда одной из наших baby sitter
[106]
, веселой девушки, о которой наша madre говорила: «У нее не все дома, — подумайте, ей даже не противно смотреть на Керию!» И, естественно, Диэго они взяли с собой, — он, мол, слишком мал, чтобы обойтись без своей «дорогой мамочки»… Мне на это было плевать, я обожала Сильветту, которая бранила и шлепала меня так, словно у меня было нормальное лицо вместо помятой маски с зияющей дырой вместо глаза.
В школе меня надолго оставили в покое благодаря мудрому деду Сильветты. «Предсказывай им судьбу по-португальски, — посоветовал он мне, — это их здорово напугает, маленьких паршивцев». И я старалась вовсю, изображая из себя ведьму-гадалку…
В Лотарингии я сперва отчаянно скучала. Там жила еще одна маленькая девочка и ее брат, парень лет двенадцати, который накачивал мышцы и ежедневно, в соответствии с уставом бойскаутов, совершал одно доброе дело, чтобы стать «начальником патруля». Именно для него дед и организовал нам посещение старой угольной шахты, где работал в молодости.
Как-то в субботу (инженер по технике безопасности был выходной) сын дедова приятеля спустил нас вниз в шахтерской клетке. Я, как и все прочие, надела каску — она съезжала мне на нос, зато на ней была лампочка, — ветхий комбинезон, собравшийся книзу гармошкой, и мужские, тоже слишком большие ботинки.
Моя уродливая физиономия смущала деда так же мало, как и его внучку. Думаю, madre сказала бы про них обоих: вот малохольные!
Внизу нам все рассказали и показали: как прорубают штольни, как крепят свод, как уголь доставляют на конвейерной ленте к подъемнику, как его опрыскивают водой, чтобы сбить пыль, как опасны рудничный газ и водяные мешки, как здесь, внизу, течет время — без цвета, без запаха… Я жадно слушала, я боялась — я всегда отчаянно боялась темных сводов, пещер, земли над головой.
Мальчик и его сестра засыпали вопросами младшего из наших провожатых. Я же стояла, вцепившись в руку старика, который больше помалкивал и только принюхивался, прислушивался к чему-то. Он был явно доволен — дед — и в то же время насторожен… вдруг он подвел меня к узкому лазу и тихо сказал: послушай! И я услышала журчание, как будто где-то текла подземная река, и еще там звучали загадочные шепоты, легкие смешки. Старик поднял палец: «Когда шахта подает голос, это дурной знак, дочь моя, надо живо собирать манатки и сматываться. Шахта смеется — значит, жди обвала. Все старые шахтеры знают это».
Всю следующую ночь мне снились кошмары, на голову обрушивался земной шар… а потом я вдруг страстно полюбила камни, мне нравилось прижимать их к груди, сосать, как леденцы, придумывать им жизнь — длинную, многовековую жизнь минерала.
Барни остановил машину и пристально вгляделся в меня.
— А знаешь, ведь на земле есть места, где камни живут как люди, где они бегают, танцуют. Я тоже безумно люблю такие места; там у меня рождается ощущение вечности. Метаморфизм
[107]
— прекраснейшее из всех слов!