Некоторые из «них» принадлежат к другой ветви — Дедулиной. Его сводный брат Морис, аптекарь, торгующий лекарственными травами, женился на певице и заставил ее бросить сцену. Соланж не заставила долго себя упрашивать, она была рада-радешенька, что не надо больше выволакивать свою стокилограммовую тушу на подмостки только ради того, чтобы от твоего верхнего «до» полопались стекла. Потому что, в конце-то концов, зачем бить стекла, если можно заработать на хлеб чем-нибудь другим? Морис во время своих редких визитов окидывал Камиллу критическим оком… Да что там — критическим, попросту глядел с отвращением… «Однако, — ворчал он, — я же ей дарю свое мыло, не продаю!» Но вода, видишь ли, стоит дорого, а может, нет желания намылиться, а может, полотенец не хватает… Морис от всей души жалел брата: Соланж, по крайней мере, регулярно моется.
Дочь Мориса Флоранс живет с Пьером.
И вот тут… Элоиза влюблена в своего кузена. Он высокий, он темноволосый, у него серо-голубые глаза с черненькими точечками по радужке, он такой печальный… «Еще бы ему не грустить, — бурчит себе под нос Элоиза, — жениться на Флоранс, значит взять за себя замуж метр восемьдесят три широченных костей и две сотни фунтов целлюлита, воздвигнутые на плоские ноги, и довольствоваться этим бесполезным грузом вместо того, чтобы получить возможность оценить по достоинству пятьдесят кг мускулов на метре семидесяти изящества и спортивной элегантности». Да-да, спортивной, если верить тому, что написано на майках, которые носит Элоиза. «Тем хуже для него, — злится она, — что тут поделаешь, если ему нравятся толстухи. Но, с другой стороны, если из-за этой толстухи он такой печальный, так он что — мазохист?»
Элоиза уже во втором классе.
[12]
Что до математики, то не только никакого просветления в мозгах, даже никакого просвета. С литературой (классической и современной) дела обстоят то так, то этак. Мадемуазель Соваж, учительница латыни и греческого, говорит: «Ты способна на взлеты и падения, бедная моя Элоиза, а главное, никогда не знаешь, чего от тебя ждать. Ты бы вывела из строя целый батальон Армии Спасения!» Которая тут вообще ни при чем, думала Элоиза, чье логическое мышление только все возрастало и возрастало, совершенствовалось и совершенствовалось с тех пор, как проявилось впервые. «Рано. Чересчур рано», — говорит папа.
А пока годится любой предлог, чтобы отправиться навестить родственников и попробовать сделать так, чтобы они не могли без нее обойтись. Разумеется, Флоранс замечала маневры Элоизы, и даже не без тени раздражения, но признавала, что это страсть молчаливая и наивная. Элоиза не выставляла напоказ свои прелести, не вертела задом, не кривлялась, не кокетничала, не ворковала с Пьером. Это был не ее стиль. Она только смотрела — просто пожирала его глазами, но почти не двигалась с места и держалась спокойно, что казалось неожиданным для такой чертовски непоседливой девчонки. Она перестала смеяться, выделывать Бог знает что своими губами и словно сразу стала старше на десять или пятнадцать лет — в ней поселилась какая-то взрослая печаль. А Флоранс была доброй и никому не хотела страданий, а меньше всего — Элоизе.
Элоизе же было не скрыть, о чем она мечтает, но свой рот… этот ужасный рот она прятала. Еще бы — рот Камиллы! Она прикрывала его незаметным движением руки, и в такие моменты ее ореховые глаза становились желтыми. Она переставала быть подростком, она становилась настороженной лисичкой, вынюхивающей след. Флоранс все понимала. Рост и вес не усыпляют беспокойства, а уж тем более не излечивают от него.
А потом на свет появился Людовик. Чудо из чудес.
Воскрешенная к жизни Элоиза рассматривала малыша, как когда-то рассматривала своего братишку: крошечные ножки, тонюсенькие пальчики, этот смешной фонтанчик внизу живота, эти ямочки везде… Элоиза обожала младенцев. И потом, этот был так похож на отца…
Пьер был совершенно на нем помешан. Двадцать раз в день, не меньше, он вытаскивал мальчика из колыбельки, перепеленывал, давал ему соску, засучивал рукава, чтобы искупать его, словом, с рук не спускал.
Было лето. Ванночку и пеленальный столик вынесли в сад. Элоиза присутствовала при купании, она подавала мыло, мохнатую простынку, присыпку. Почесывала Людовику спинку, щекотала его, гладила, целовала, пока с нежным тельцем ловко управлялись большие волосатые руки кузена.
И вдруг на внутренней поверхности руки Пьера, пониже локтя, она заметила что-то черное:
— Эй, на тебя оса села, что ли?
Пьер побледнел, сразу положил ребенка и опустил рукав.
— Ты что, Пьер? В чем дело?
Лицо кузена окаменело, взгляд растерянно блуждал, но девочка смотрела на него не столько с любопытством, сколько с опаской, и он вздохнул:
— Это мой лагерный номер, из Дахау…
Мыльница выпала из рук Элоизы. Зрачки ее расширились, она задрожала, попятилась, повернулась и убежала без оглядки…
Малыш пищал. Пьер, словно в кошмарном сне, увидел, как за девочкой захлопнулась калитка. Всё… Людовик стал плакать так сильно, что отцу пришлось очнуться и завершить ритуал купания этой крошки, вернувшей ему вкус к жизни. А ведь он так долго думал, не лучше ли было бы подохнуть там, в бараке, вместе с остальными.
Два часа спустя позвонила мать Элоизы. «Девочка, — сказала она, — прибежала домой и сразу же улеглась. У нее поднялась температура, и она очень боится, что заразила малыша, потому и убежала, просит прощения».
— Что случилось? — прошептала Флоранс.
Пьер поколебался. Девчушка… она увидела цифры у него на руке и сбежала сразу же после этого, сразу же после того, как он ей объяснил…
В день восемнадцатилетия Элоизы праздник решено было устроить у стариков, в Параисе. Дедуля и бабуля Камилла стали теперь совсем старенькими. Камилла ночевала бы в храме, если б могла, но у нее уже не было сил встать с постели. Она боялась заката, боялась наступления нового дня, боялась каждого уходящего часа, боялась всего, что приближало ее к Господу, которого она всю свою жизнь старалась поглаживать по шерстке. Так и не научившись за эту долгую жизнь ни бескорыстно любить, ни отдавать себя без остатка, Камилла боялась ада, который, по идее, благодаря ее молитвам должен был бы быть отгорожен от нее колючей проволокой. Но достаточно ли было молитв?
Зато Дедуля спокойно смотрел на мир, постепенно отдалявшийся от него. Он то и дело повторял Элоизе: «Ты начинаешь, я заканчиваю, вот и отлично!» Безбожник Дедуля, нечестивец Дедуля. Да, безбожник и нечестивец, но в его-то сердце, бьющемся в совсем уже изможденной груди, прорастали зерна благодарности всему вместе и любому пустяку в отдельности, а главное — судьбе, что дала ему на съедение такую внучку. У него была людоедская любовь, у Дедули, он понимал, что можно зацеловать до смерти…
Он заготовил кучу пакетов для Элоизы, дошел даже до того, что порылся в шкатулке с драгоценностями Камиллы и изъял оттуда золотое кольцо, которое сам надел на руку своей дочери, когда той исполнилось двадцать лет. Полина умерла несколько месяцев спустя, и Камилла не захотела, чтобы дочь похоронили с кольцом на пальце. А сегодня она метала громы и молнии, бесилась, орала: «Ты не имеешь права!», но в конце концов смирилась и отвернулась, потому что Поль спросил, а что, собственно говоря, она сама собирается делать с этим кольцом. «Ты ведь именно о том, что нечего там с кольцом делать, думала полсотни лет тому назад, а?» Но на самом деле Камиллу уже ничто не волновало, кроме той штуки, которая, затаившись где-то глубоко в животе, тихонько грызла, подтачивала ее изнутри, еще больше иссушая. Она не страдала, но знала, какой зверь там копошится, а еще знала, что сам Господь Бог не может никого уберечь от смерти.