Когда она ушла, Альбертина несколько раз взглянула на хозяйку, как бы желая привлечь ее внимание, когда та убирала чашки, тарелки, печенья, ибо было уже поздно. Хозяйка подошла ко мне одному с вопросом, что я хочу заказать. И вот, когда эта женщина, очень высокого роста, подавая что-нибудь, становилась возле нас, сидевшая рядом со мною Альбертина, каждый раз вертикально вскидывала на нее золотистый взгляд, причем, моей подруге приходилось очень высоко поднимать зрачки, потому что хозяйка подходила к нам вплотную и Альбертина лишена была возможности сбавить угол зрения косым направлением взгляда. Она принуждена была, не слишком запрокидывая голову, поднимать взор на громадную высоту, туда, где находились глаза хозяйки кондитерской. Из деликатности ко мне Альбертина поспешно опускала глаза и, так как хозяйка не обращала на нее никакого внимания, снова устремляла их вверх. Это похоже было на ряд тщетных молений, воссылаемых недоступному божеству. Потом хозяйка занялась соседним столом. Туда взгляд Альбертины мог снова приобрести естественность. Тем не менее, хозяйка ни разу не посмотрела на мою подругу. Меня это не удивляло, ибо я знал, что у этой замужней женщины, с которой я был немного знаком, есть любовники, хотя она в совершенстве скрывала свои интрижки, что меня чрезвычайно поражало по причине невероятной ее глупости. Я взглянул на нее, когда мы кончали закусывать. Погруженная в свою уборку, она была почти неучтива к Альбертине, не удостоив ее ни одного взгляда, хотя в поведении моей подруги не было ничего непристойного. Хозяйка все убирала, убирала без конца, ни разу не отвлекшись от своего занятия. Если бы даже собирание ложечек и ножей для фруктов доверено было не этой высокой красивой женщине, но, из экономии человеческого труда, простой машине, то и у последней невозможно было бы констатировать более полной отрешенности от внимания Альбертины, а между тем хозяйка кондитерской не опускала глаз, не была поглощена никакой внутренней мыслью, а занималась только своей работой, сияя всеми своими прелестями. Правда, не будь она так исключительно глупа (за ней не только укрепилась такая слава, но я знал это по опыту), ее равнодушие могло бы представлять верх ловкости.
Я знаю, конечно, что самое глупое существо, если затронуты его желание или его интересы, может в этом единственном случае, среди ничтожества своей тупой жизни, мигом приспособиться к самой сложной и запутанной ситуации; все-таки это было бы слишком хитроумным домыслом по отношению к такой простушке, как хозяйка кондитерской. Ее недалекость принимала баснословные размеры, доходя даже до неучтивости! Ни разу не взглянула она на Альбертину, которую не могла однако не видеть. Это было не очень любезно по отношению к моей подруге, но в глубине души я был очень рад, что Альбертина получила этот маленький урок и убедилась, что не всегда женщины оказывают ей внимание. Мы покинули кондитерскую, сели в автомобиль и поехали домой, как вдруг я пожалел о том, что позабыл отвести хозяйку в сторону и попросить ее, на всякий случай, не говорить уехавшей при нашем прибытии даме моего имени и адреса, хорошо известных хозяйке по частым заказам, которые я у нее делал. Этой уехавшей даме незачем было узнавать косвенным образом адрес Альбертины. Но я нашел, что возвращение из-за такого пустяка отняло бы слишком много времени и приобрело бы большую важность в глазах глупой и лживой хозяйки кондитерской. Надо будет только через неделю снова заехать туда позавтракать, чтобы передать свою просьбу; как это досадно, думал я, забывать всегда половину того, что надо сказать, делать самые простые вещи в несколько приемов.
В этой связи мыслей мне пришло в голову, до чего жизнь Альбертины уснащена была вечно сменявшимися желаниями, мимолетными и часто противоречивыми. Ложь еще больше ее усложняла; Альбертина, например, не запоминала в точности наших разговоров, когда она говорила: «Ах, какая она хорошенькая и как хорошо играла в гольф!» — и я ее спрашивал имя этой девушки, она отвечала с тем безучастным и значительным видом, который каждый лжец этого типа с неизменным успехом напускает на себя всякий раз, когда не желает отвечать на какой-нибудь вопрос: «Право, не знаю (в голосе ее слышалось сожаление в том, что она не может удовлетворить мое любопытство), я никогда не слышала ее имени, я ее видела на гольфе, но не знала, как ее зовут», — если же через месяц я ее спрашивал: «Альбертина, ты знаешь ту хорошенькую девушку, о которой ты мне говорила, которая так хорошо играет в гольф». — «Ах, да, — отвечала она не задумываясь, — Эмилия Далтье, не знаю, что с ней сталось». Подобно полевому укреплению, ложь переносилась ею с защиты имени, теперь уже взятого, на возможности разыскать эту девушку. «Ах, не знаю, я никогда не знала ее адреса. Я ни с кем не встречаюсь, кто бы мог вам это сказать. О, нет, Андре не была с ней знакома. Она не принадлежала к нашей маленькой ватаге, в настоящее время совсем распавшейся». Другой раз ложь появлялась в качестве какого-нибудь гадкого признания: «Ах, если бы у меня было триста тысяч франков годового дохода…» Она прикусывала губы. «Ну, что бы ты тогда делала?» — «Я бы попросила у тебя позволения, — говорила она, целуя меня, — остаться с тобой. Где могла бы я быть более счастлива?» Но даже принимая в расчет всю ложь Альбертины, прямо невероятно, до чего ее жизнь была непостоянна и мимолетны ее самые сильные желания. Сегодня она была без ума от какой-нибудь особы, а через три дня отказывалась ее принимать. Часу не могла она вытерпеть, дожидаясь заказанных мной холста и красок, так ей хотелось приняться за живопись. В течение двух дней она волновалась, чуть не плакала, но слезы ее скоро высыхали, как слезы ребенка, у которого отняли кормилицу. Неустойчивость ее чувств по отношению к людям, вещам, занятиям, искусствам, местностям была поистине всеобъемлющей, так что если она любила деньги, чего я не думаю, она не могла их любить дольше, чем все остальное. Когда Альбертина говорила: «Ах, если бы у меня было триста тысяч годового дохода!» — то хотя бы она выражала мысль дурную, но мимолетную, она не могла бы увлечься ею дольше, чем желанием съездить в Роше, вид которого приложен был к бабушкиному экземпляру сочинений госпожи де Севинье, повидаться со своей партнершей в гольф, полетать на аэроплане, провести Рождество у своей тетки или приняться за живопись.
Мы вернулись очень поздно, уже ночью, когда там и здесь по краям дороги красные панталоны рядом с юбкой выдавали присутствие влюбленных парочек. Въехали мы в город через ворота Майо. Все парижские постройки подменены были чистым, линейным, плоскостным рисунком этих самых построек, как будто мы были в разрушенном городе, картину которого вздумал бы восстановить художник-реконструктор. Но каждый предмет так мягко очерчен был бледно-голубой каймой, на которой он выделялся, что жадные глаза повсюду искали еще немного этого восхитительного оттенка, слишком скупо им отпущенного: светила луна. Альбертина залюбовалась. Я не посмел ей сказать, что полнее насладился бы зрелищем, если бы был один или бродил, разыскивая какую-нибудь незнакомку. Я ей декламировал стихи или прозаические фразы о лунном свете, показывая, как из серебристого, каким был некогда, он стал голубым у Шатобриана и Виктора Гюго, чтобы вновь сделаться желтым и металлическим у Бодлера и Леконта де Лиля. Затем, напомнив Альбертине, как изображен лунный серп в конце «Уснувшего Вооза», я прочитал ей все стихотворение. Мы вернулись домой. Хорошая погода сделала в эту ночь скачок вперед, подобно поднимающемуся во время жары термометру. В следовавшие затем весенние утра, встававшие в такую рань, я слышал движение трамваев в благоуханном воздухе, к которому все больше прибавлялось тепла, пока он не достигал полдневной густоты и плотности. Когда же этот маслянистый воздух заканчивал лакировку и обособление запаха умывальника, запаха платяного шкафа, запаха дивана, благодаря одной только четкости, с которой они располагались плотно пригнанными, но разнородными вертикальными слоями в перламутровой светотени, придававшей мягкий глянец переливам голубого атласа на занавесях и креслах, я представлял себя не по прихоти своего воображения, а потому что это было действительно возможно, идущим где-нибудь в новом пригородном квартале, вроде того, в каком жил в Бальбеке Блок, по ослепленным солнцем улицам и находящим на них не бесцветные мясные лавки и белые каменные плиты, а деревенскую столовую, куда я мог бы вот сейчас войти, и запахи, которые я бы там застал войдя, запах вазы с вишнями и абрикосами, запах сидра, запах швейцарского сыра, повисшие в насыщенном светом и застывшем полумраке, который они пронизывают, как внутренности агата, тоненькими прожилками, между тем как призматические стеклянные подставки для ножей и вилок переливаются радугой или раскидывают там и здесь по клеенке цветные кружочки, как на павлиньих перьях. Подобно шуму равномерно нарастающего ветра, я с удовольствием слушал шум автомобиля под окном. До меня доносился запах бензина. Он может казаться неприятным людям чувствительным (которые всегда материалисты) и тем, кому он портит деревенские впечатления, а также иным мыслителям (тоже материалистам на свой лад), которые, придавая слишком большое значение факту, воображают, что человек был бы более счастлив, способен к более высокой поэзии, если бы глаза его воспринимали больше цветов, а ноздри различали больше запахов, — философски переряженное наивное представление людей, воображающих, будто жизнь была красивее, когда носили вместо черных фраков пышные костюмы.