Иногда, в часы наибольшего равнодушия к ней, мне приходило на память далекое мгновение, относящееся к тому времени, когда я еще не знал ее: сидя на пляже возле одной дамы, с которой я был в очень дурных отношениях, а она, — я был теперь почти уверен в этом, — находилась в связи, Альбертина нахально смотрела на меня и звонко хохотала. Лоснящееся голубое море шумело кругом. На солнечном пляже Альбертина была самой красивой из всех своих приятельниц. Эта великолепная девушка нанесла мне столь драгоценное для обожавшей ее дамы публичное оскорбление в привычной рамке необъятной водной шири. Оно было окончательным, ибо дама возвращалась, может быть, в Бальбек, констатировала, может быть, отсутствие Альбертины на солнечном и шумящем пляже. Но она не знала, что эта девушка жила у меня, была вся в моем распоряжении. Необъятное синее море, забвение влечения, которое она к ней чувствовала и которое теперь было направлено на других, замкнулись на оскорблении, нанесенном мне Альбертиной, заключив его в сверкающий несокрушимый ларец. Тогда ненависть к этой женщине начинала грызть мне сердце; к Альбертине тоже, но ненависть, смешанная с восхищением красивой, окруженной лестью девушкой с чудесной шевелюрой, вызывающе хохотавшей на пляже. Стыд, ревность, воспоминание о первых желаниях на фоне блистающего моря вернули Альбертине былую красоту, былую прелесть. Так чередовалось с немного гнетущей скукой, которой я томился возле нее, трепетное желание, полное великолепных грез и сожалений, смотря по тому, находилась ли она со мной в комнате, или же я возвращал ей в своих воспоминаниях свободу, выпуская на дамбу в светленьких летних платьях, под звуки курортной музыки, — Альбертина, то покидавшая эту обстановку, подвластная мне, и лишенная особых прелестей, то в нее возвращавшаяся, ускользавшая в не доступное мне прошлое, оскорблявшая меня на глазах приятельницы, подобно брызгам разбивавшейся волны или палящему солнцу, — Альбертина, гулявшая по пляжу или же заточенная в моей комнате, двоившаяся, как амфибия.
В другом месте большая группа играла в мяч. Все эти девушки спешили воспользоваться солнцем, ибо такие февральские дни, даже когда они полны блеска, непродолжительны, и их яркое сияние скоро угасает. Прежде, чем это случилось, мы успели некоторое время насладиться тенью деревьев, потому что, докатив до Сены, где Альбертина стала любоваться (и благодаря своему присутствию помешала полюбоваться мне) отражением красных парусов в студеной синеватой воде и каким-то домом, приткнувшимся как одинокий полевой мак на светлом горизонте, кусок которого с видневшимся Сен-Клу казался хрупкой иззубренной окаменелостью, — докатив до Сены, мы вышли из автомобиля и долго гуляли пешком, несколько минут даже рука об руку, и мне казалось, что кольцо, которым рука Альбертины обвивала мою руку, соединяло в одно существо наши личности и связывало вместе наши судьбы.
У наших ног параллельные наши тени, сближенные и переплетенные, обрисовывались в восхитительном силуэте. Конечно, и дома мне казалось чудесным, что Альбертина живет со мной, лежит на моей кровати. Но прекрасно было, что и за пределами моего дома, на лоне природы, у так любимого мною озера Булонского леса, среди деревьев, именно ее тень, чистую и упрощенную тень ее ноги, ее бюста, рисовало тушью солнце рядом с моей тенью на песке аллеи. И я находил прелесть, менее вещественную, правда, но не менее интимную, чем в сближении и слиянии наших тел, в этом сближении и слиянии наших теней. Потом мы опять сели в автомобиль. И он покатил обратно по боковым извилистым аллеям, где зимние деревья, увитые, как руины, плющом и терновником, как будто вели к жилищу какого-то волшебника. Когда мы выехали из-под их тенистых ветвей, тотчас снова стало совсем светло, так что я подумал, что еще успею сделать все свои дела до обеда, как вдруг, всего через несколько мгновений, когда наш автомобиль подъезжал к Триумфальной арке, я с удивлением и ужасом заметил над Парижем преждевременную полную луну, точно циферблат остановившихся часов, при взгляде на который нам кажется, что мы опоздали.
Мы велели шоферу ехать домой. Для Альбертины это означало возвращение ко мне. Общество самых любимых женщин, которые должны расстаться с нами, чтобы вернуться домой, не дает того мира, какой я вкушал в обществе Альбертины, сидевшей рядом со мной в глубине экипажа, — обществе, приводившем не к пустоте, начинающейся вслед за разлукой, но к еще более устойчивому и лучше огражденному единению в моем доме, который был также и ее домом, материальным символом моего обладания ею. Конечно, обладание должно предваряться желанием. Мы не обладаем линией, поверхностью, объемом, если их не занимает наша любовь. Но не в пример Рахили когда-то в прошлом, Альбертина была для меня во время нашей прогулки не безразличным куском мяса и материй. Воображение моих глаз, моих губ, моих рук так прочно построило в Бальбеке ее тело и так гладко его отшлифовало, что теперь, в экипаже, чтобы касаться этого тела, чтобы его ощущать, мне не было надобности прижиматься к Альбертине, ни даже видеть ее, достаточно было ее слышать, а когда она молчала — сознавать ее присутствие возле себя; мои сплетенные чувства окутывали ее всю целиком, и когда после остановки автомобиля у нашего дома она привычным движением вышла, а я задержался на минутку, отдавая распоряжение шоферу приготовить автомобиль для следующей поездки, взгляды мои по-прежнему ее окутывали по дороге к подъезду, и я вкушал все тот же бездейственный и домашний покой, видя, как она, отяжелевшая, разрумянившаяся, пышная и пленная, так естественно возвращается со мной, точно женщина, принадлежащая мне всецело, и, огражденная стенами, скрывается в нашем доме. К несчастью, она, по-видимому, считала его тюрьмой и держалась мнения мадам де Ларошфуко, которая на вопрос, довольна ли она жизнью в Лианкуре, таком красивом замке, отвечала: «красивых тюрем не бывает», — если судить по ее грустному и усталому виду в тот вечер за обедом с глазу на глаз в ее комнате. Сначала я не обратил на это внимания; мне самому было грустно при мысли, что, не будь Альбертины (потому что с ней я бы очень мучился от ревности в гостинице, где она целый день сталкивалась бы со множеством людей), я мог бы в эту минуту обедать в Венеции в одной из маленьких столовых с низким, как в корабельном трюме, потолком, откуда виден Большой канал через сводчатые оконца в мавританских рамах.
Должен прибавить, что Альбертина очень восхищалась у меня большой бронзовой группой Барбедьена, которую Блок вполне основательно находил безобразной. Меньше оснований у него было, пожалуй, удивляться тому, что я держу у себя такую вещь. Я никогда не пытался, подобно Блоку, заводить художественную обстановку, стильно убирать комнаты, я был слишком ленив для этого, слишком равнодушен к вещам, которые привык иметь перед глазами. Так как они не оскорбляли моего вкуса, то я вправе был не обновлять своей обстановки. Все же я мог бы, пожалуй, удалить бронзу. Но уродливые дорогие вещи бывают очень полезны, потому что в глазах лиц, которые нас не понимают, которым чужды наши вкусы и в которых мы можем влюбиться, им свойственно обаяние, каким не обладает вещь замечательная, но не каждому открывающая свою красоту. Между тем нам полезно пользоваться такого рода обаянием именно по отношению к непонимающим нас людям, ибо для того, чтобы внушить к себе уважение со стороны людей выдающихся, нам достаточно нашего ума. Хотя у Альбертины и начал развиваться вкус, но она все еще чувствовала некоторое почтение к бронзовой группе, и это почтение переливалось и на меня и было мне бесконечно дороже немножко компрометирующей бронзы, потому что я любил Альбертину.