Надо однако отдать справедливость г-ну де Шарлюс в том, что если он совершенно забыл про г-жу Вердюрен и предоставил приглашенным им господам «своего круга» проявлять к ней скандальное пренебрежение, зато понял, что нельзя им позволить вести себя так же непристойно во время устроенного им концерта, как они вели себя по отношению к хозяйке. Морель вышел уже на эстраду, артисты рассаживались, а в зале все еще слышны были разговоры, и даже смех, замечания, вроде «кажется, надо быть посвященным, чтобы понимать». Тотчас же г. де Шарлюс, выпрямившись и откинув назад туловище с таким видом, точно он сбросил с себя ту телесную оболочку, в которой я только что видел его идущим в развалку к г-же Вердюрен, придал лицу своему выражение пророка и окинул зал строгим взглядом, означавшим, что теперь не время для смеха, взглядом, под которым вдруг покраснели лица не одной его гостьи, пойманной на месте преступления, как ученица учителем перед всем классом.
Для меня эта поза г-на де Шарлюс, несмотря на все ее благородство, заключала в себе нечто комическое; ибо он то метал на гостей своих молнии горящих взглядов, то, желая им предписать, как «Руководство хорошего тона», соблюдение благоговейной тишины, отрешение от всех светских забот, он сам, поднимая к красивому своему лбу руки в белых перчатках, являл собой образец (которому всем надо было подражать) сосредоточенности, почти уже экстаза, не отвечая на поклоны опоздавших невеж, которые не понимали, что теперь наступил час Высокого Искусства. Все были загипнотизированы; никто не осмеливался зашуметь, подвинуть стул; уважение к музыке — благодаря престижу Паламеда — разом внушено было этой толпе, столь же элегантной, сколь дурно воспитанной.
Видя, как на маленькой эстраде рассаживаются не только Морель и пианист, но и другие исполнители, я подумал, что начнет не с Вентейля, а с произведений других композиторов. Ибо я считал, что Вентейль оставил только сонату для рояля и скрипки.
Г-жа Вердюрен села в стороне; полушария ее белого, чуть розоватого лба великолепно круглились, волосы были откинуты, отчасти в подражание портретам XVIII века, отчасти из потребности в прохладе, свойственной лихорадочной больной, которой стыд мешает признаться в своем состоянии; обособленная, она похожа была на божество, возглавлявшее музыкальные празднества, на богиню вагнерьянства и мигрени, на почти трагическую Норну, вызванную гением среди этих скучных людей, перед которыми она гнушалась еще больше, чем перед верными, выражать свои впечатления от музыки, известной ей лучше, чем им. Концерт начался, я не знал, что играют, я находился в неведомой стране. Где ее расположить? В произведении какого автора был я? Я бы очень хотел это знать; не видя возле себя никого, к кому я мог бы обратиться с вопросом, я бы хотел быть персонажем из «Тысячи и одной ночи», которую постоянно перечитывал: ведь там в минуты неуверенности вдруг появляется джин или юная девица неописуемой красоты, не видимая ни для кого, кроме попавшего в затруднительное положение героя, которому она открывает как раз то, что он желает знать, и вот, в эту минуту я был осчастливлен именно таким волшебным явлением. Как в местности, которую мы считаем неизвестной, но в которую на самом деле мы лишь вступили с новой для нас стороны, мы вдруг оказываемся за поворотом дороги на другой дороге, малейшие уголки которой нам хорошо знакомы, только мы не привыкли выходить на нее таким путем, мы вдруг говорим себе: «да ведь это та самая дорога, что ведет к калитке сада моих друзей NN; я в двух минутах ходьбы от их дома»; действительно, мы видим дочь наших друзей, которая с нами здоровается, проходя мимо; — так посреди той новой для меня музыки я вдруг обнаружил, что нахожусь в самом сердце сонаты Вентейля; и еще более сказочная, чем та юная девица, коротенькая фраза, закутанная, убранная в серебро, вся сверкающая блестящими звуками, легкими и мягкими как шарфы, подошла ко мне, старая знакомая, которую не трудно было узнать в этом новом наряде. Радость встречи с ней повышалась той дружески знакомой интонацией, с которой она обращалась ко мне, такой убедительной, такой простой, и все же лучившейся свойственной ей переливчатой красотой. Смысл ее появления, впрочем, заключался теперь лишь в том, чтобы показать мне дорогу, которая на этот раз вела не к сонате, так как исполнялось неизданное произведение Вентейля, в котором он только забавлялся, выводя на мгновение коротенькую фразу, как поясняла в этом месте программа, которую надо было иметь одновременно перед глазами.
Только что появившись таким образом, фраза исчезла, и я снова оказался в неведомом мире, но я знал теперь, и каждый звук продолжал мне подтверждать, что мир этот был одним из тех, создание которых Вентейлем являлось для меня вещью совершенно непостижимой, ибо когда, пресытившись сонатой, этим уже исчерпанным для меня миром, я пробовал вообразить другие миры, столь же прекрасные, но от нее отличные, то я действовал лишь как те поэты, что населяют мнимый свой рай лучами, цветами и реками, ненужно повторяющими те, что можно видеть на земле. Мир, развернувшийся передо мной, наполнял меня такой же радостью, какой наполнила бы соната, если бы я ее не знал, то есть, будучи столь же прекрасным, он был иным. Тогда как соната открывала вид на лилейный сельский рассвет, разрывая свою воздушную чистоту, чтобы повиснуть на легком и все же густом сплетении ветвей природой образованной беседки на жимолости над белыми геранями, новое произведение начиналось в грозовое утро, уже все залитое багрянцем, посреди щемящей тишины, в необъятной пустоте, над ровной и гладкой поверхностью, похожей на поверхность моря; чтобы постепенно сложиться передо мной, этот неведомый космос извлечен был из тишины и мрака в розовых красках зари. Столь новый этот багрянец, столь чуждый нежной, сельской и чистой сердцем сонате, окрашивал все небо, словно заря, какой-то таинственной надеждой.
И уже пение оглашало воздух, напев из семи нот, но совершенно незнакомый, совершенно отличный от всего, что я когда-нибудь воображал, от всего, что я мог бы когда-нибудь вообразить, невыразимый и кричащий, уже не голубиное воркование, как в сонате, но раздирающий воздух, столь же резкий, как алый тон, в котором потоплено было начало этой музыки, что-то похожее на мистическое пение петуха, неописуемый пронзительный зов вечного утра. Холодная, омытая дождем, электрическая атмосфера, — совсем иного качества, с совершенно другими давлениями, в мире чрезвычайно далеком от девственного и украшенного растениями мира сонаты, — менялась каждое мгновение, уничтожая, стирая пурпурное обещание Зари. Однако в полдень, когда припекло ненадолго показавшееся солнце, она как будто претворилась в некое тяжеловесное счастье, неуклюжее и почти мужицкое, в котором неистовый, оглушительный перезвон колоколов (похожий на тот, что накалял площадь перед церковью в Комбре и который Вентейль, верно часто его слышавший, нашел, может быть, в эту минуту в своей памяти, как попавшуюся под руки краску на палитре) казался материализацией самого тупого веселья. По правде сказать, этот мотив веселья эстетически мне не нравился, я находил его почти уродливым, ритм его так тяжело волочился по земле, что почти во всем существенном его можно было бы передать лишь с помощью шумов, особенным образом ударяя палочками по столу. Мне показалось, что у Вентейля не хватило тут вдохновения, почему и у меня не хватило в этом месте силы внимания.