Диван, всплывший из грезы между двумя новыми и вполне реальными креслами, низенькие стулья, обитые розовым шелком, тканая золотом скатерть ломберного стола, сделавшаяся почти что живым лицом с тех пор как, подобно живому лицу, она стала обладать прошлым, памятью, сохраняя в прохладной тени салона на набережной Конти загар от яркого солнца, проникавшего через большие окна на улице Монталиве (час появления которого она знала не хуже самой г-жи Вердюрен) и через застекленные двери Довиля, куда ее привозили и где она глядела целый день на глубокую долину за цветущим садом, в ожидании часа, когда Котар и флейтист сядут за свою партию в карты; написанный пастелью букет фиалок и анютиных глазок, подарок одного большого художника, друга дома, ныне покойного, единственный уцелевший клочок бесследно исчезнувшей жизни, сгусток большого таланта и долгой дружбы, приводивший на память его внимательный, мягкий взгляд и его красивую руку, полную и печальную, когда он писал; беспорядочный и живописный набор подарков верных, которые следовали повсюду за хозяйкой дома и в заключение приобрели четкость и устойчивость черты характера, линии судьбы; изобилие букетов цветов, коробок шоколадных конфет, которые здесь, как и там, складывались в хаотический порядок некоторым тождественным образом; любопытное нагромождение диковинных и ненужных предметов, имеющих такой вид, что они только что вышли из коробки, в которой были поднесены, и остающихся всю жизнь тем, чем они были сначала — новогодними подарками; словом, все те предметы, которые невозможно обособить от прочих, но которые для Бришо, старого завсегдатая салона Вердюренов, покрыты были той патиной, той бархатистостью, какая ложится на вещи, когда с ними сочетается их душевный двойник, придающий им своего рода глубину; все это рассыпало, заставляло петь перед стариком, — словно звонкие клавиши, будившие в его сердце любимые картины, — смутные воспоминания, которые даже в теперешнем салоне, кое-где ими инкрустированном, вырезывали, выделяли, как это делает в погожий день рассекающий воздух солнечный четырехугольник, там мебель, здесь ковер, и, скользя от диванной подушки к вазочке для букетов, от табурета к остаткам какого-нибудь запаха, от определенного освещения к определенному сочетанию красок, ваяли, вызывали, одухотворяли, оживляли некую форму, являвшуюся как бы идеальным обликом, внутренне присущим последовательным их жилищам, салона Вердюренов. «Мы постараемся, — на ухо сказал мне Бришо, — навести барона на его излюбленную тему. Тут он изумителен». С одной стороны, я желал сделать попытку раздобыть от г-на де Шарлюс сведения относительно приезда мадемуазель Вентейль и ее приятельницы. Но, с другой стороны, мне не хотелось слишком долго оставлять Альбертину одну, не потому что она могла (не зная, когда я вернусь, и притом в такие поздние часы, когда всякий визит к ней и тем более ее отлучка обратили бы на себя слишком много внимания) злоупотребить моим отсутствием, а затем, чтобы она не нашла его слишком продолжительным. Вот почему я сказал Бришо и г-ну де Шарлюс, что не могу с ними долго оставаться. «Пойдемте все-таки», сказал мне барон; светское его возбуждение хотя и начинало падать, но он испытывал ту потребность продолжать и поддерживать разговор, которую я давно уже заметил не только у него, но и у герцогини Германтской; являясь особенностью Германтов, потребность эта свойственна всякому, кто, не давая уму своему иного применения, кроме разговоров, иными словами, применения весьма несовершенного остается неудовлетворенным, даже проведя таким образом несколько часов, и все с большей жадностью льнет к исчерпавшему все свои ресурсы собеседнику, требуя от него по ошибке насыщения, которое бессильны дать светские удовольствия.
«Пойдемте, — повторил барон, — сейчас, не правда ли, наступил самый приятный момент всякого праздника, момент, когда все гости разъехались, час доньи Соль; будем надеяться, что он кончится не так печально. К несчастью, вы торопитесь, торопитесь, вероятно, делать вещи, которые вам лучше было бы не делать. Все всегда торопятся, и разъезжаются в ту пору, когда следовало бы съезжаться. Мы подобны теперь философам Кутюра, было бы как раз время вкратце обозреть вечер, произвести то, что военные называют критикой операций. Мы бы попросили г-жу Вердюрен распорядиться принести нам маленький ужин, к которому постарались бы ее не приглашать, и мы попросили бы Шарли — снова «Эрнани» — сыграть нам одним божественное адажио. Ну, разве не прелесть это адажио? Где же, однако, наш юный скрипач, мне все же хотелось бы его поздравить, настал час умилений и объятий. Согласитесь, Бришо, что они играли как боги. Особенно Морель. Заметили вы, как у него упала на лоб прядь волос? Ну, милый мой, в таком случае вы ничего не видели. Ведь взято было фа диез, которое способно заставить умереть от зависти Эноско, Капе и Тибо; как я ни старался сохранить спокойствие, признаюсь, при дивных этих звуках у меня так защемило сердце, что к горлу подступили рыдания. Зала едва переводила дух; Бришо, дорогой мой, — воскликнул барон, с силой потрясая профессора за плечо, — это было божественно! Один только юный Шарли хранил неподвижность камня, не видно было даже, что он дышит, он похож был на те предметы неодушевленной природы, о которых Теодор Руссо говорит, что, не мысля сами, они заставляют нас мыслить. И вдруг тогда, — приподнятым тоном воскликнул г. де Шарлюс, разыгрывая как бы театральный эффект, — тогда… прядь! И в это же самое время маленький грациозный танец в аллегро виваче. Вы знаете, эта прядь была знаком откровения, даже для самых тупых. Принцесса Таорминская, до тех пор глухая, ибо нет худших глухих, чем те, что имеют уши, чтобы не слышать, принцесса Таорминская, сраженная фактом чудодейственной пряди, поняла, что это музыка, а не игра в покер. О, то была поистине торжественная минута!» — «Извините, мосье, что я вас перебиваю, — сказал я г-ну де Шарлюс, желая навести его на интересовавший меня предмет, — вы мне говорили, что должна приехать дочь автора. Вы точно уверены, что на нее рассчитывали?» — «Ах, я не знаю!»
Г. де Шарлюс повиновался таким образом, может быть, помимо своей воли, всеобщему уговору не давать никаких сведений ревнивцам, вследствие ли нелепого желания показать себя «хорошим товарищем», быть безупречным по отношению к той, которая возбуждает ревность, хотя бы мы ее ненавидели, или, напротив, из злобы против нее, догадываясь, что ревность лишь пуще распалит любовь, или, наконец, из потребности делать неприятное другим, которая заключается в том, чтобы говорить правду большинству людей, но от ревнивцев ее скрывать, поскольку неведение увеличивает их муки, как это по крайней мере нам кажется: ведь, делая другим больно, мы руководимся тем, что сами считаем, может быть, ошибочно, наиболее мучительным. «Вы знаете, — продолжал барон, — в этом доме слишком любят преувеличивать, хозяева прелестные люди, но они слишком любят заманивать знаменитостей того или иного рода. Однако вид у вас неважный, и вы простудитесь в этой сырой комнате, — сказал он, пододвигая мне стул. — Если вы больны, надо беречься, сейчас я принесу вам вашу одёжу. Нет, сами не ходите, вы заблудитесь и простудитесь. Вот так и делают глупости, между тем, вам ведь не четыре года, вам надо бы иметь старую няньку вроде меня, которая бы за вами смотрела». — «Не беспокойтесь, барон, я схожу», — сказал Бришо и тотчас же удалился: плохо представляя себе, быть может, живые дружеские чувства г-на де Шарлюс ко мне и восхитительные порывы простоты и самоотверженности, которыми сменялись у него бредовые припадки мании величия и преследования, он испугался, как бы г. де Шарлюс, которого г-жа Вердюрен доверила, как арестанта, его надзору, не вздумал попросту, под предлогом заботы о моем здоровье, сойтись с Морелем и не разрушил таким образом плана хозяйки.