Тут г. Вердюрен прибавил словечко, очевидно, обозначавшее этого рода трогательные сцены и фразы, которых супруги желали избежать. Но оно не могло мне быть передано в точности, потому что было не французским словом, а одним из тех, какие употребляются в иных семьях для обозначения преимущественно чего-нибудь раздражающего, вероятно, потому, что иногда хочется указать на такие вещи членам семьи, не будучи понятым посторонними. Подобного рода выражения являются обыкновенно чем-то вроде обломков прежнего семейного уклада. В еврейской семье, например, таким будет ритуальный термин с извращенным смыслом, может быть, единственное еврейское слово, которое еще знает офранцуженная в настоящее время семья. В семье сильно провинциальной это будет какое-нибудь выражение на местном наречии, несмотря на то, что семья не говорит больше на этом наречии и даже его не понимает. В семье, прибывшей из Южной Америки и говорящей только по-французски, таким будет какое-нибудь испанское слово. В следующем поколении слово это уцелеет лишь в качестве детского воспоминания. Молодые члены семьи хотя и будут припоминать, что их родители, намекая за столом на подававших кушанье слуг, произносили непонятное для последних слово, но точного смысла этого слова молодежь не знает, она не знает даже, было ли оно испанское, еврейское, немецкое или областное, и принадлежало ли оно вообще к какому-нибудь языку, а не было именем собственным или чистой выдумкой.
Сомнение может быть разрешено только в том случае, если остался еще в живых какой-нибудь старик дядя, который наверно употреблял это выражение. Так как я не был знаком ни с одним родственником Вердюренов, то и не мог в точности восстановить словечко г-на Вердюрена. Как бы то ни было, оно наверно вызвало улыбку у г-жи Вердюрен, ибо обращение к этому семейному наречию, более интимному и более секретному, чем обычный язык, внушает тем, кто им пользуется в разговоре, эгоистическое чувство, в котором всегда содержится известная доза удовольствия. Когда мгновение веселости миновало, г-жа Вердюрен заметила: «А что, если Котар проболтается?» — «Нет, он не проболтается». — Он, однако, проболтался, мне, по крайней мере, так как от него я и узнал об этом факте через несколько лет, на похоронах Саньета. Я пожалел, что ничего не знал о нем раньше. Во-первых, я бы скорее пришел к мысли, что никогда не следует питать неприязнь к людям, никогда не следует их осуждать, руководясь воспоминанием о какой-нибудь злобной их выходке, ибо нам неизвестно все то добро, какое душа их могла искренно пожелать и осуществить в другие минуты; конечно, дурной поступок, который мы однажды наблюдали, повторится в той или иной форме, но душа человеческая гораздо богаче, она способна на множество других проявлений, которые тоже будут повторяться у этих людей и которым мы отказываем в привлекательности только по той причине, что люди эти однажды поступили дурно.
Кроме того, и с некоторой более личной точки зрения это откровение Котара не осталось бы на меня без влияния, потому что, изменив мое мнение о Вердюренах, откровение это, будь оно мне сделано раньше, рассеяло бы мои подозрения относительно роли, какую Вердюрены могли играть в отношениях между Альбертиной и мной, — впрочем, может быть, рассеяло бы напрасно, ибо если у г-на Вердюрена, — которого я все больше и больше ненавидел, считая самым злым человеком в мире, — были некоторые достоинства, он, тем не менее, являлся задирой, способным на самое жестокое преследование, и в своих заботах о сохранении хозяйского господства в маленьком клане не остановился бы перед самой гнусной ложью, перед разжиганием самой неоправданной вражды, лишь бы порвать между верными всякие связи, которые не были направлены исключительно на укрепление маленького кружка. Человек этот способен был на бескорыстный поступок, на щедрость, в которой не было ничего показного, но отсюда не следует непременно, чтобы он отличался также мягкосердечием и располагал к себе, чтобы он был совестлив, правдив и всегда отзывчив. Доброта частичная, в которой пребывало, может быть, кое-что от семьи, находившейся в дружеских отношениях с моей двоюродной бабушкой, вероятно, существовала у него в силу этого факта еще и до того, как я о ней что-нибудь узнал, как Америка или северный полюс существовали до Колумба или Пири. Тем не менее, в момент моего открытия г. Вердюрен явил мне некоторую новую, неожиданную сторону своего существа; отсюда я заключил о трудности составить точно определенное представление как об индивидуальном характере, так и о человеческих обществах и страстях. Ибо он меняется ничуть не меньше, чем последние, и когда мы желаем запечатлеть относительно устойчивое в нем, то видим лишь различные его стороны (откуда вытекает, что он не умеет хранить неподвижность, а проникнут движением), последовательно возникающие перед озадаченным объективом.
Глава третья
ИСЧЕЗНОВЕНИЕ АЛЬБЕРТИНЫ
Ввиду позднего часа и боясь, чтобы Альбертина не соскучилась, я попросил Бришо, когда мы вышли от Вердюренов, разрешить кучеру сначала завезти меня. После этого мой экипаж будет в его распоряжении. Он поздравил меня с тем, что я возвращаюсь прямо домой (не зная, что дома ждет меня девушка) и так рано и скромно кончаю вечер, между тем как в действительности я, напротив, только отсрочил его настоящее начало. Потом он заговорил со мной о г-не де Шарлюс. Последний был бы, по всей вероятности, чрезвычайно поражен, услышав, как столь любезный с ним профессор, который всегда ему повторял: «Я никогда ничего не разглашаю», без малейшего стеснения говорит о нем и о его жизни. Не менее искренним было бы, пожалуй, и возмущенное изумление Бришо, если бы г. де Шарлюс ему сказал: «Меня уверяли, что вы дурно говорите обо мне». Бришо чувствовал неподдельное влечение к г-ну де Шарлюс, и если бы ему пришлось сослаться на какой-нибудь касавшийся барона разговор, он бы, наверно, скорее, припомнил чувства симпатии, которые испытывал к барону, говоря о нем те же вещи, что и все говорили, чем самые эти вещи. Профессор вовсе не считал бы, что он лжет, говоря: «Я всегда говорю о вас дружественно», — так как он действительно ощущал некоторое дружественное чувство, когда разговаривал о г-не де Шарлюс. Последний привлекал Бришо в особенности тем, чего профессор прежде всего искал в светском обществе: он являл ему в живом виде качества, которые долгое время могли казаться профессору измышлением поэтов.
Бришо часто объяснял вторую эклогу Вергилия, не зная хорошенько, есть ли у этой выдумки какая-либо реальная основа, и вот, под старость, он находил в разговорах с Шарлюсом приблизительно то удовольствие, какое, он знал, испытали его учителя, г. Мериме и г. Ренан, и его коллега, г. Масперо, путешествуя в Испании, в Палестине и в Египте, — удовольствие узнавать в пейзажах и в нынешнем населении Испании, Палестины и Египта обстановку и неизменяющихся актеров античных сцен, когда-то изучавшихся ими по книгам. «Не в обиду будь сказано этому высокородному герою, — объявил мне Бришо в экипаже, отвозившем нас домой, — он прямо изумителен, когда комментирует свой сатанинский катехизис с воодушевлением, чуточку отдающим сумасшедшим домом, и упорством, я чуть было не сказал: с наивным чистосердечием испанского легитимиста и эмигранта. Уверяю вас, что, если позволительно воспользоваться выражением монсеньера д'Юльст, я не пропадаю от скуки в дни визитов этого феодала, который, вняв голосу своих родовых инстинктов, во всей содомской простоте ополчился на защиту Адониса, выступил в крестовый поход против нашего века неверия». Слушая Бришо, я был не один с ним. Я чувствовал себя, — чувство это, впрочем, не покидало меня с той минуты, как я вышел из дому, — я чувствовал себя как-то глухо связанным с девушкой, находившейся в эту минуту в своей комнате. Даже когда я разговаривал с кем-нибудь у Вердюренов, я ее смутно ощущал возле себя, у меня было о ней то неясное представление, какое бывает у нас о частях нашего тела, и если мне случалось о ней подумать, я думал так, как мы думаем о собственном теле, досадуя на свою рабскую связь с ним.