«А какая кухня сплетен, — продолжал Бришо, — способная дать пищу всем приложениям к «Понедельничным беседам», разговоры этого апостола. Представьте, я узнал от него, что трактат по этике, в котором я всегда чтил самое роскошное морально-философское построение нашей эпохи, внушен был нашему почтенному коллеге NN одним юным разносчиком телеграмм. Приходится признать, что мой выдающийся друг не счел нужным открыть нам имя этого эфеба на страницах своих лекций. Он проявил таким образом больше боязни людского суда или, если вам угодно, меньше благодарности, чем Фидий, начертавший имя атлета, которого он любил, на перстне изваянного им Зевса Олимпийского.
История эта не была известна барону. Нечего и говорить, что она пришлась очень по вкусу его ортодоксальным убеждениям. Вы легко себе представите, что каждый раз, как мне случится обсуждать с моим коллегой чью-нибудь докторскую диссертацию, я буду находить в его диалектике, всегда очень тонкой, еще и тот пряный привкус, какой некоторые пикантные разоблачения прибавили для Сент-Бёва к недостаточно конфиденциальным произведениям Шатобриана. От нашего коллеги, мудрость которого золото, но который деньгами не богат, телеграфист перешел в руки барона «с самыми честными намерениями» (надо было слышать, каким тоном это было сказано). И так как этот сатана услужливейший человек, то он выхлопотал для своего протеже место в колониях, откуда телеграфист, отличающийся признательным сердцем, время от времени присылает барону превосходные фрукты. Барон их подносит своим добрым знакомым; ананасы молодого человека красовались совсем недавно на столе особняка на набережной Конти, и при виде их мадам Вердюрен, на этот раз без всякой злой мысли, сказала: «Значит, у вас, мосье де Шарлюс, есть американский дядюшка или племянник, от которого вы получаете эти великолепные ананасы!» Признаться, если бы я знал тогда истину, я бы их ел с особенным удовольствием, декламируя про себя начало той оды Горация, которую так любил приводить Дидро. В общем, подобно моему коллеге Буассье, разгуливавшему от Палатинского холма до Тибура, я получаю из разговоров с бароном замечательно живое и красочное представление о писателях века Августа. Не будем даже упоминать о писателях эпохи упадка и восходить к грекам, хоть я раз и сказал этому превосходному господину де Шарлюс, что рядом с ним я произвожу впечатление Платона у Аспазии. По правде говоря, я сильно преувеличил масштаб моих персонажей, и, как сказал Лафонтен, пример мой взят был из царства «животных помельче». Как бы то ни было, вы, я полагаю, не подумаете, что барон был обижен моим сравнением.
Никогда я его не видел столь простодушно счастливым. В детском восторге он даже отступил от своей аристократической флегмы. «Какие, однако, льстецы все эти сорбоннары! — воскликнул он в упоении. — Подумать только! мне понадобилось дожить до моих лет, чтобы удостоиться сравнения с Аспазией! Этакая старая развалина, как я! О, моя молодость!» Хотел бы я, чтобы вы его видели, когда он это говорил, по обыкновению кричаще напудренный и, в его годы, нарумяненный, как молоденький хлыщ. А впрочем, несмотря на свой вывих по части родословных, милейший человек. По всем этим причинам я был бы глубоко огорчен, если бы сегодняшняя размолвка оказалась окончательной. Удивительно, что этот юноша так взъерепенился. Ведь с некоторых пор он усвоил по отношению к барону манеры сеида, преданного вассала, совсем не предвещавшие такого мятежа. Надеюсь, что во всяком случае, даже если барону (Dei amen avertant) не суждено будет вернуться на набережную Конти, раскол этот на меня не распространится. Ведь для нас обоих так выгоден обмен моих слабых познаний на его опыт. (Мы увидим, что хотя г. де Шарлюс после тщетных пожеланий, чтобы Бришо привел ему Мореля, не выражал профессору в бурных формах своего негодования, то во всяком случае его симпатия к последнему достаточно остыла, для того чтобы он мог высказываться о нем без всякой снисходительности.) И, смею вас уверить, обмен этот настолько неравный, что когда барон мне выкладывает то, чему его научила жизнь, я никак не могу согласиться с Сильвестром Бонаром, что наилучшие сны о жизни снятся нам в библиотеках».
Мы подъехали к воротам моего дома. Я вышел из экипажа, чтобы дать кучеру адрес Бришо. С тротуара я видел окно комнаты Альбертины, — окно это, раньше всегда черное по вечерам, когда она не жила в нашем доме, электрический свет изнутри, разделенный на сегменты поперечинами ставней, бороздил сверху до низу параллельными золотыми полосами. Эти волшебные письмена, такие ясные для меня и рисовавшие моему спокойному уму четкие образы, совсем близкие, во владение которыми я собирался сейчас вступить, были невидимы сидевшему в экипаже полуслепому Бришо, да, впрочем, остались бы ему непонятны, даже если бы он был зрячим, так как, подобно приятелям, приходившим ко мне в гости до обеда, когда Альбертина уже возвращалась с прогулки, профессор не знал, что в соседней комнате меня ждет девушка, находящаяся в полном моем распоряжении.
Экипаж уехал. Я на мгновение остался один на тротуаре. Да, этим световым полосам, на которые я смотрел снизу и которые другому показались бы чисто поверхностными, я придавал предельную плотность, полноту и прочность по причине всего значения, которое я вкладывал за ними в не подозреваемое другими сокровище, там мною спрятанное, от которого исходили эти горизонтальные лучи, — сокровище, если угодно, но в обмен на него мне пришлось поступиться свободой, одиночеством, способностью мыслить. Если бы Альбертины не было там, за окном, и даже если бы я хотел получить только удовольствие, я бы отправился за ним к незнакомым женщинам, пытался проникнуть в их жизнь, отправился, может быть, в Венецию, самое меньшее в какой-нибудь уголок ночного Парижа. Но теперь, когда приходил для меня час наслаждений, мне не надо было отправляться в путешествие, мне не надо было даже выходить, мне надо было, напротив, вернуться домой. И не с тем, чтобы оказаться в одиночестве и, покинув общество других людей, доставлявших извне пищу моей мысли, искать ее, по крайней мере, в себе самом, но, напротив, оказаться в меньшем одиночестве, чем я был у Вердюренов, оказаться в гостях у особы, в которую я слагал, в которую вкладывал полностью всю свою личность, так что у меня не оставалось бы ни минуты свободной, чтобы подумать о себе, и незачем даже было бы думать о ней, потому что она находилась бы возле меня. Вот почему, когда я взглянул в последний раз снаружи на окно комнаты, в которую я сейчас войду, мне показалось, что я вижу светящуюся решетку, которая сомкнется за мной, и что я сам себе выковал, для вечного заточения, несокрушимые ее золотые прутья.
Помолвка наша приняла характер судебного процесса и сообщила Альбертине робость виноватой. Теперь она меняла разговор, когда речь заходила о лицах мужеского и женского пола, еще не достигших преклонного возраста. Мне бы следовало расспросить ее о том, что я хотел знать, в ту пору, когда она еще не подозревала, что я ее ревную. Надо пользоваться этим временем. Тогда подружка наша говорит нам о своих удовольствиях и даже о том, при помощи каких ухищрений она их маскирует от других. Теперь бы она уже не призналась мне, как в Бальбеке (отчасти потому, что это была правда, отчасти, чтобы извиниться в недостаточно нежном обращении со мной, ибо я уже тогда ее утомлял и она видела по моей предупредительности, что ей незачем быть со мной столько же ласковой, как с другими, чтобы добиться от меня больше, чем от других), она бы уже мне не призналась как тогда: «По-моему, ужасно глупо показывать, что любишь, я, наоборот, когда мне кто нравится, делаю вид, что не обращаю на него внимания. Тогда никто ничего не знает».