Пока я читал в саду, приводя в изумление мою двоюродную бабушку, которая не могла понять, как это я читаю в другие дни, кроме воскресенья, когда воспрещается заниматься чем-нибудь серьезным и когда она сама не шила (она бы мне сказала: «Ты опять забавляешься чтением? Ведь нынче не воскресенье», — для нее забавляться чтением было равносильно ребячеству и потере времени), тетя Леония в ожидании Евлалии болтала с Франсуазой. Она уведомляла Франсуазу, что сейчас только видела, как мимо прошла г-жа Гупиль «без зонтика, в шелковом платье, которое она недавно сшила в Шатодене. Если ей до вечерни нужно куда-нибудь далеко, она вымокнет до нитки».
— Все может быть, все может быть (это означало: «А может быть, и не вымокнет»), — отвечала Франсуаза, не отрицавшая и более благоприятной возможности.
— Ах! — восклицала тетя и хлопала себя по лбу. — Я вспомнила: ведь я же так и не узнала, опоздала ли она к возношению. Не забыть спросить Евлалию!.. Франсуаза! Посмотрите на черную тучу за колокольней, и какой зловещий свет падает от солнца на крыши, — нет, нынче без дождя не обойдется. Такая жара долго не продержится — уж очень душно. И чем скорее будет гроза, тем лучше, потому что до грозы мой виши не подействует, — добавляла тетя, для которой действие виши было бесконечно важнее того обстоятельства, что г-жа Гупиль рискует испортить себе платье.
— Все может быть, все может быть.
— А если дождь застанет на площади, то ведь там спрятаться особенно некуда… Как! Уже три часа? — внезапно побледнев, восклицала тетя. — Значит, вечерня уже началась, а я забыла про пепсин! Теперь я понимаю, почему виши не оказал на меня никакого действия.
Тут она схватывала лилового бархата молитвенник с золотыми застежками, откуда у нее в спешке высыпались обведенные узорчатой каемочкой картинки на пожелтевшей бумаге, которыми она закладывала праздничные молитвы, проглатывала капли и принималась второпях читать молитву за молитвой, смысл которых ей слегка затемняла неизвестность, сможет ли пепсин, принятый нескоро после виши, догнать минеральную воду и вызвать действие желудка.
— Три часа! Как время-то летит!
Слабый стук в окно, как будто что-то об него ударилось; вслед за тем сыпалось много чего-то легкого, точно из верхнего окна кто-то сыпал песок; потом это нечто сыпучее начинало распространяться вширь, постепенно упорядочивалось, подчинялось определенному ритму, становилось текучим, звонким, музыкальным, неисчислимым, безбрежным: это был дождь.
— Ну вот, Франсуаза, что я вам говорила? Что будет дождь. А это не колокольчик звякнул в саду? Поглядите, кого это к нам Бог несет в такую пору.
— Это госпожа Амедэ (моя бабушка), — вернувшись, сообщала Франсуаза, — захотелось, говорит, прогуляться. А дождь проливной.
— Меня это не удивляет, — закатив глаза под лоб, отзывалась тетя Леония. — Я всегда говорила, что у нее все не по-людски. Не хотела бы я быть сейчас на ее месте.
— Госпожа Амедэ все делает наперекор другим, — мягко замечала Франсуаза; в разговоре со слугами она выражалась определеннее: дескать, моя бабушка немножко «того».
— Вот уже и вечерня отошла! Не придет Евлалия, — вздыхала тетя. — В такую погоду она не решится.
— Пяти еще нет, госпожа Октав, сейчас только половина.
— Только половина? А я уж подняла занавески, чтобы не так темно было в комнате. Это в половине пятого! За неделю до крестных ходов! Ах, милая Франсуаза! Видно, прогневался на нас Господь. Да, по правде сказать, есть за что! Как говорил мой дорогой Октав, забыли мы Бога — вот он нас и наказывает.
Внезапно лицо у тети вспыхивало живым румянцем — появлялась Евлалия. К несчастью, только она успевала войти, как возвращалась Франсуаза и с улыбкой, имевшей целью показать, что она всецело разделяет то радостное чувство, которое она несомненно вызовет сейчас у тети своим сообщением, говорила, отчеканивая каждое слово, чтобы тетя поняла, что она, как подобает вышколенной слуге, точно излагает, хотя и с помощью косвенной речи, то, что удостоил ее чести передать госпоже посетитель:
— Его преподобие будет рад, будет счастлив, если госпожа Октав сейчас не отдыхает и сможет его принять. Его преподобию не хотелось бы беспокоить госпожу Октав. Его преподобие внизу, я провела его в залу.
На самом деле приходы священника не доставляли тете такого большого удовольствия, как предполагала Франсуаза, и ликующий вид, который она считала своим долгом принимать всякий раз, как ей предстояло доложить о нем, не вполне соответствовал настроению больной. Священник (мне жаль, что я редко беседовал с этим прекрасным человеком: в искусстве он ничего не смыслил, зато превосходно разбирался в этимологии), привыкший рассказывать почетным посетителям о церкви (у него даже была мысль написать историю комбрейского храма), утомлял тетю бесконечными пояснениями, притом всегда одними и теми же. А когда он приходил в одно время с Евлалией, тете это было очень неприятно. Она не любила, когда гости являлись к ней скопом, ей хотелось выжать все из Евлалии. Но она не осмеливалась не принять священника и ограничивалась тем, что делала Евлалии знак не уходить вместе с ним, чтобы Евлалия его пересидела.
— Что это я слышала, ваше преподобие, будто в вашем храме какой-то художник поставил мольберт и копирует витраж? Сколько лет на свете живу, а такого не слыхала! До чего народ дошел! Ведь это самое безобразное, что только есть в храме!
— Я бы не сказал, что самое безобразное. У святого Илария есть что посмотреть, но некоторые другие части моей бедной базилики до того обветшали, — ведь это же единственный храм во всей епархии, который не был реставрирован! О, Господи! Паперть грязная, старая, но все-таки есть в ней что-то величественное. Гобелены с Есфирью еще сойдут; я-то бы ломаного гроша за них не дал, а вот знатоки говорят, что они уступают только гобеленам Санса.
Впрочем, я признаю, что если отбросить некоторые натуралистические подробности, художнику нельзя отказать в наблюдательности. Но вот уж витражи! Кому нужны окна, не пропускающие света и даже обманывающие зрение какого-то неопределенного цвета пятнами в храме, где нет двух плит, которые находились бы на одном уровне, — ведь мне же не дают переделать пол под тем предлогом, что это могильные плиты комбрейских аббатов и сеньоров Германтских, бывших графов Брабантских, предков нынешнего герцога Германтского, равно как и герцогини, потому что она тоже из рода Германтов и вышла замуж за своего родственника. (Бабушка в связи с отсутствием интереса к знатным особам в конце концов стала путать все имена и всякий раз, когда при ней упоминали герцогиню Германтскую, уверяла, что она в родстве с маркизой де Вильпаризи. Все помирали со смеху, а она в свое оправдание ссылалась на какое-то приглашение: «Мне помнится, что там было что-то насчет Германтов». Только в этом случае я бывал не на ее стороне: я не мог допустить, чтобы существовала какая-то связь между ее подругой по пансиону и родственницей Женевьевы Брабантской.) Возьмем Русенвиль: теперь это приход фермеров, а ведь в былые времена там, по всей вероятности, жили богато — городок славился фетровыми шляпами и стенными часами. (Почему он стал называться Русенвиль — это мне не совсем ясно. Я думаю, что первоначальное его название было, вернее всего, Рувиль — Radulfi villa
, как Шатору вырос из Castrum Radulfi
, но об этом как-нибудь в другой раз.) Так вот, в русенвильском храме замечательные витражи, почти все современные, и этому величественному «Въезду Луи-Филиппа в Комбре» место не там, а в самом Комбре, — говорят, он стоит наравне со знаменитыми витражами Шартра. Не далее как вчера я встретил брата доктора Перспье — он любитель витражей и уверяет, что это великолепная работа. Так вот, я спросил художника, а он, как видно, человек весьма любезный и мастер своего дела: «Что вы находите необыкновенного в этом витраже? Помимо всего прочего, он еще темнее других».