Однако стоило мне ее позвать и она очутилась у постели «Благости Джотто», как слезы у нее тотчас же высохли; здесь уже ничто не могло вызвать у нее ни приятного ощущения жалости и умиления, которое было ею изведано и которое она так часто испытывала при чтении газет, ни какого-либо другого наслаждения в том же духе, — напротив; она была раздосадована и обозлена, что ее подняли ночью с постели из-за судомойки, и при виде тех же страданий, над описанием которых она только что проливала слезы, теперь она недовольно брюзжала и даже, думая, что мы ушли и не слышим ее, позволяла себе делать оскорбительные замечания:
— Не надо было до этого доводить! Удовольствие получила, ну, а уж теперь потерпи! Видно, парень-то попался неприхотливый, коли спутался с такой. Недаром говорили у меня на родине:
Из зада сучки розой пахнет
Для дурня, что по сучке чахнет.
Стоило ее внуку чихнуть, и она, сама больная, не ложилась спать, а шла ночью четыре мили — узнать, не нужно ли ему чего-нибудь, а чуть свет возвращалась и принималась за дело, и вот эта ее любовь к своим близким и стремление укрепить будущее величие своего рода заставляли Франсуазу придерживаться в своей политике по отношению к слугам определенного правила: никому из слуг не позволять переступать порог тетиной комнаты, каковое правило — никого не подпускать к тете — она установила из некоторого чувства гордости, и даже если ей нездоровилось, она предпочитала вставать и подавать тете виши, только бы не открывать доступа судомойке в комнату госпожи. И, как изученное Фабром
перепончатокрылое, как земляная оса, которая для того, чтобы у личинок после ее смерти был свежий корм, призывает на помощь своей жестокости анатомию и, наловив долгоносиков и пауков, с изумительным знанием дела и ловкостью вонзает жало в их двигательные нервы, не затрагивая нервов, от которых зависят прочие жизненные функции, с той целью, чтобы парализованное насекомое, подле которого она кладет яички, снабжало личинки, когда они появятся, послушной, беззащитной дичью, неспособной убежать или оказать сопротивление, и притом не протухшей, Франсуаза, следуя своему неуклонному намерению сделать жизнь в тетином доме невыносимой для всей остальной прислуги, прибегала к хитроумным и беспощадным каверзам, и мы только много спустя узнали, что в то лето мы почти каждый день ели спаржу только потому, что ее запах вызывал у несчастной судомойки, которой вменялось в обязанность чистить ее, такие жестокие приступы астмы, что в конце концов она вынуждена была от нас уйти.
Увы! Нам пришлось в корне изменить свое мнение о Леграндене. После встречи на Старом мосту, заставившей отца признать, что он ошибся, в одно из ближайших воскресений, когда обедня отошла и в церковь вместе с солнечным светом и шумом извне хлынуло нечто до такой степени не благоговейное, что г-жи Гупиль и Перспье (а ведь еще недавно они так молились, что я мог бы подумать, будто они не обратили на меня никакого внимания, когда я вошел с некоторым опозданием, если бы они легонько не отодвинули ногами скамеечку, стоявшую у меня на дороге) громко заговорили с нами о житейском, точно мы были уже на площади, — мы увидели на раскаленной от солнца паперти, господствовавшей над гулкой пестрядью рынка, как муж той дамы, с которой шел тогда Легранден, знакомит его с женой другого крупного местного помещика. Лицо Леграндена выражало необычайное оживление и подобострастие; он низко поклонился и тут же откинулся назад, после чего туловище Леграндена уже не приняло своего прежнего положения, — по всей вероятности, он перенял эту манеру кланяться у мужа своей сестры, г-жи де Говожо. От этого стремительного выпрямления по спине Леграндена, — прежде я никогда не замечал, что она у него такая плотная, — отхлынула какая-то быстрая мускулистая волна; и по непонятной для меня самого причине это колыхание чистой материи, этот прилив плоти, лишенный устремлений духовных, гонимый бурей низменных побуждений, внезапно навели меня на мысль о возможности существования другого Леграндена, ничуть не похожего на того, с которым мы были знакомы. Дама попросила его что-то сказать своему кучеру, и, пока он шел к экипажу, печать робкой и преданной радости, которую поставило на его лице знакомство с дамой, все еще не сходила с него. Вознесенный какими-то своими мечтами, он улыбался, затем торопливым шагом вернулся к даме, а так как шел он быстрее обыкновенного, то плечи его как-то нелепо вихлялись, и до того он полон был своего бездумного счастья, что казался его послушной, безвольной игрушкой. Между тем мы вышли из церкви, мы прошли мимо него, он был хорошо воспитан, и с его стороны было бы невежливо просто не смотреть в нашу сторону, — вот почему он устремил внезапно преисполнившийся глубокой задумчивости взгляд в такую даль, что не мог нас видеть и имел право не поклониться. Лицо его по-прежнему хранило простодушное выражение, его однобортный пиджак из тонкой материи имел такой вид, как будто случайно попал в среду ненавистной ему роскоши. А галстук в горошину от ветра на площади развевался на Леграндене, как знамя его гордого одиночества и благородной независимости. Уже когда мы подходили к дому, мама обнаружила, что мы забыли про пирожное, и попросила отца, чтобы он пошел со мной и велел сейчас же принести. Около церкви мы столкнулись с Легранденом, — он вел ту же даму к экипажу. Он прошел мимо нас и, не прерывая разговора со спутницей, сделал нам уголком своего голубого глаза еле уловимый знак, как бы между век и без участия лицевых мускулов, так что собеседница вполне могла не заметить его; однако, стремясь вознаградить силой чувства некоторую узость круга, в который он мог бы это чувство вписать, он сделал так, что голубой уголок, оставленный им для нас, лучился живейшей приязнью, не только радостной, но даже лукавой; он изощрил тонкость своей благожелательности до заговорщицких подмигиваний, до полуслов, до намеков, до тайны соучастия; и, наконец, уверения в дружбе он возвысил до изъявлений нежности, до объяснения в любви, для нас одних зажигая скрытое и невидимое для его спутницы пламя влечения в своем любящем зрачке, горевшем на ледяном лице.
Как раз накануне он просил моих родителей отпустить меня к нему сегодня поужинать. «Составьте компанию вашему старому другу, — сказал он мне. — Уподобьтесь путешественнику, который присылает нам букет цветов из страны, куда мы уже не вернемся, дайте мне подышать весенними цветами, произрастающими в дальнем краю вашего отрочества, среди которых и я гулял давно-давно. Принесите примул, кашки, лютиков, наберите в бальзаковской флоре заячьей капусты,
из которой составляют букеты влюбленности, принесите цветов Светлого Христова воскресенья: маргариток и белоснежной калины, которая начинает пахнуть в аллеях сада у вашей бабушки, когда еще не растаял последний снег пасхальных метелей. Приходите в пышном шелковом одеянии из лилий, в котором не стыдно было бы показаться и Соломону,
и с разноцветной эмалью анютиных глазок, а главное — принесите ветра, еще холодного от последних заморозков, — он приоткроет для двух мотыльков, которые нынче с утра дожидаются его во дворе, лепестки первой розы Иерусалима».
Дома возник вопрос, отпустить ли меня все-таки к Леграндену. Бабушка и слышать не хотела, что он мог быть с нами невежлив: «Вы же сами говорите, что в церкви вы всегда видите его скромно одетым и что он не похож на светского человека». Бабушка полагала, что в крайнем случае, даже если он допустил неучтивость, лучше сделать вид, что мы ее не заметили. В сущности, отец, который был больше всех возмущен поведением Леграндена, и тот, пожалуй, не мог бы вполне определенно ответить, что бы это значило. Поведение Леграндена ничем не отличалось от всякого поведения или действия, в котором раскрываются самые глубокие и сокровенные свойства человеческой души: прежде он держал себя с нами совсем иначе; бесполезно что-либо предъявлять обвиняемому — все равно он ни в чем не сознается; мы можем основываться только на свидетельских показаниях наших чувств, и мы задаем себе вопрос относительно этого обособленного, обрывочного воспоминания: не явились ли наши чувства жертвой обмана зрения, — вот отчего подобного рода поступки, единственно важные для познания человека, часто оставляют нас в недоумении.