Гуляя по направлению к Германту, я проходил иногда мимо сырых садов, откуда свешивались гроздья темных цветов. Я останавливался около них в надежде приобрести какое-нибудь ценное познание: я полагал, что передо мной часть приречной местности, которую мне так захотелось изучить после того, как я прочел ее описание у одного из моих любимых авторов. И вот, когда я услышал от доктора Перспье о цветах и о чудесных ключах в замковом парке, я мысленно отожествил Германт, которому мое воображение придало другой вид, с этой местностью, с этой изрезанной бурлящими потоками землей. Я рисовал себе, что герцогиня Германтская, на которую вдруг нашла любовная блажь, пригласила меня к себе; целый день мы с ней ловили форелей. А вечером шли с ней под руку мимо садиков ее вассалов, и она сообщала мне названия цветов, свешивавших над низкой оградой мотки фиолетового и красного шелка. Герцогиня заговаривала о моих будущих стихах. И эти мечты напоминали мне, что раз я хочу быть писателем, то пора решить, о чем писать. Однако стоило мне задать себе этот вопрос, как только я пытался выбрать тему, в которую я мог бы вложить глубочайший философский смысл, мой ум переставал работать, мысленный взор уходил в пустоту, мне казалось, что у меня нет таланта или что какая-то болезнь мозга не дает ему развиться. Иногда я надеялся на отца. Он был так всемогущ, к нему так благоволили влиятельные лица, что он преступал законы, которые Франсуаза научила меня считать более незыблемыми, чем законы жизни и смерти, например: ему одному во всем квартале дозволялось отложить на год «штукатурку» дома, он исхлопатывал у министра для сына г-жи Сазра, собиравшейся на воды, разрешение держать выпускные экзамены за два месяца до срока, вместе с теми, чьи фамилии начинались на А, не дожидаясь очереди С. Если б я тяжело заболел, если б меня похитили разбойники, то, уповая на прочность связей отца в высших кругах, на силу его рекомендательных писем к Господу Богу, я смотрел бы на свою болезнь или на плен как на бредовые явления, не опасные для меня, и спокойно дожидался бы, когда настанет час моего неизбежного возвращения к отрадной действительности, час моего освобождения или же выздоровления; так вот, возможно, что отсутствие таланта, эта черная дыра, зиявшая в моем уме, когда я думал, о чем же мне писать, — это тоже ни на чем не основанный домысел, который отпадет благодаря вмешательству отца: он попросит за меня правительство и провидение, и я стану самым крупным писателем нашего времени. Но когда мои родители выходили из терпения, оттого что я от них отставал, моя теперешняя жизнь уже не представлялась мне творением моего отца, которое он мог как угодно переиначивать, — она была как бы заключена в некую беспощадную реальность, созданную не для меня, внутри которой у меня не было союзников и которая ничем не располагала вовне. В такие минуты я склонялся к мысли, что я такой же, как и все, что я состарюсь, что я умру, как и все, и что я принадлежу к числу людей, у которых нет литературных способностей. Я падал духом и навсегда отрекался от литературы, несмотря на то что Блок пытался воодушевить меня. Это внутреннее непосредственное ощущение бессилия моей мысли брало верх над всеми лестными словами, кто бы их ни расточал: так в злодее берут верх угрызения совести, хотя все восторгаются его благодеяниями.
Как-то раз моя мать сказала мне: «Ты все толкуешь про герцогиню Германтскую, — так вот, четыре года назад доктор Перспье вылечил ее, и она приедет в Комбре на свадьбу его дочери. Ты можешь увидеть ее во время венчанья». Чаще всего я слышал о герцогине Германтской именно от доктора Перспье, и он же показал нам номер журнала, где художник написал ее в том платье, в каком она была на костюмированном балу у принцессы Леонской.
И вот во время венчания церковный сторож перешел на другое место, и это дало мне возможность увидеть сидевшую в одном из приделов белокурую даму с большим носом, с прыщиком под крылом носа, с голубыми проницательными глазами; на шее у нее был воздушный шарф из гладкого, нового, блестящего сиреневого шелка. И так как на ее лице, красном, по-видимому, оттого, что ей было очень жарко, я различал расплывающиеся, едва уловимые черточки сходства с портретом в журнале, так как то, что обнаружил в ней наиболее характерного, я мог бы определить в тех же выражениях, что и доктор Перспье, описывавший при мне герцогиню Германтскую: большой нос, голубые глаза, то я подумал: «Эта дама похожа на герцогиню Германтскую»; находилась она в приделе Жильберта Дурного, под плоскими могильными плитами которого, золотистыми и вытянувшимися в длину, как пчелиные соты, покоились графы Брабантские, а мне запомнились чьи-то слова, что когда кто-нибудь из членов семьи Германтов должен присутствовать в комбрейском храме на торжественной службе, то для него оставляют место именно в этом приделе; по всей вероятности, другой женщины, похожей на портрет госпожи Германтской, сегодня, как раз когда ее ждали, в приделе Жильберта Дурного быть не могло: это она! Я был глубоко разочарован. Думая прежде о герцогине Германтской, я ни разу не поймал себя на том, что воображение рисует мне ее на гобелене или на витраже, переносит ее в другое столетие, творит ее не из того вещества, из какого сделаны другие люди, — вот чем было вызвано мое разочарование. Мне никогда бы не пришло в голову, что у нее могут быть красные щеки, сиреневый шарф, как у г-жи Сазра, да и овалом лица она живо напоминала мне некоторых моих домашних, в связи с чем у меня закралось подозрение, — впрочем, тут же рассеявшееся, — что эта дама в своей первооснове, во всех своих молекулах, пожалуй, существенно отличается от герцогини Германтской, что ее тело, не имеющее понятия о том, какой у нее титул, принадлежит к определенному женскому типу, к которому могут относиться и жены врачей и коммерсантов. «Так это и есть герцогиня Германтская?» — наверное, читалось на моем лице, пока я внимательно и изумленно рассматривал ее облик, естественно, ничего общего не имевший с теми, которые под именем герцогини Германтской столько раз являлись мне в мечтах, потому что вот этот облик, в отличие от других, не был создан по моему хотению — он только что бросился мне в глаза впервые, в церкви; потому что его природа была иная; потому что его нельзя было окрасить в любой цвет, как те, что покорно впивали в себя оранжевый оттенок одного-единственного слога, — он был до того реален, что все в нем, вплоть до прыщика, рдевшего под крылом носа, удостоверяло его подвластность законам жизни, подобно тому как в театральном апофеозе морщинка на платье феи или дрожание ее мизинца обличают материальную сущность живой актрисы, а если б не это, нас бы взяло сомнение: не проекция ли это волшебного фонаря?
В то же время к этому облику, чей крупный нос и проницательные глаза прикололи к себе мой взгляд (потому, быть может, что они с самого начала поразили его, что они сделали в нем первую зарубку, когда я еще не успел подумать, не герцогиня ли Германтская эта возникшая передо мною женщина), к облику, еще совсем свежему, не изменявшемуся, я пытался прикрепить мысль: «Это герцогиня Германтская», но я терпел неудачу: мысль вращалась рядом с обликом, — так, на некотором расстоянии один от другого, вращаются два диска. Но теперь, когда я убедился, что та самая герцогиня Германтская, которую я так часто видел в мечтах, действительно существует, отдельно от меня, она еще сильнее пленила мое воображение, — на миг оцепенев от столкновения с действительностью, обманувшей мои ожидания, оно опомнилось и стало нашептывать мне: «Германты, стяжавшие славу еще до Карла Великого, были вольны в жизни и смерти своих вассалов; герцогиня Германтская ведет свое происхождение от Женевьевы Брабантской. Она не знакома и ни за что не станет знакомиться ни с кем из тех, кто сейчас в церкви».