Быть может, мои колебания между разными девушками, составлявшими маленькую ватагу и хранившими — каждая — частицу коллективного обаяния, которое вначале взволновало меня, явились одной из причин того, что впоследствии, даже в пору моей самой сильной любви — моей второй любви — к Альбертине, мне все же дана была — правда, на очень краткие сроки — свобода не любить ее. Оттого, что моя любовь, прежде чем окончательно остановиться на Альбертине, еще блуждала между всеми ее подругами, между ней и образом Альбертины сохранилось нечто вроде «игры», позволявшей ей, как неудачно налаженному освещению, направляться на других, прежде чем направиться на нее; связь, существовавшая между болью в моем сердце и воспоминанием об Альбертине, не казалась мне чем-то неизбежным, я бы мог, пожалуй, сочетать ее с образом другой женщины. Эти минутные проблески и позволяли мне рассеивать представление о действительности, действительности не только внешней, как во времена моей любви к Жильберте (которую я признал состоянием внутренним, ибо я из себя же самого извлекал все своеобразие, все характерные особенности любимого существа, все то, что делало его необходимым для моего счастья), но даже действительности внутренней и чисто субъективной.
— Каждый день кто-нибудь из них проходит мимо мастерской и заглядывает ко мне на минутку, — сказал мне Эльстир, приводя меня в отчаянье, вызванное мыслью о том, что, если бы я послушался бабушку и отправился к нему сразу, я, вероятно, уже давно познакомился бы с Альбертиной.
Она удалилась, из мастерской ее уже не было видно. Я подумал, что она пошла к подругам, гуляющим вдоль дамбы. Если бы я мог оказаться там вместе с Эльстиром, я бы с ними познакомился. Я изобретал тысячи предлогов, чтобы он согласился пройтись со мной по пляжу. У меня уже не было такого спокойствия, как раньше, до появления девушки в рамке обвитого жимолостью окошка, такого очаровательного до сих пор, а теперь такого пустого. Эльстир вызвал во мне радость, смешанную с мучениями, сказав мне, что немного пройдется со мною, но что прежде ему надо закончить часть картины, которой он занят сейчас. Это были цветы, но не из числа тех, портрет которых я заказал бы ему охотнее, чем портрет человека, чтобы в откровении его дара узнать то, к чему я тщетно стремился, глядя на них, — не боярышник, не розовый терновник, не васильки, не цвет яблони. Эльстир, занятый работою, говорил о ботанике, но я совершенно не слушал его; он уже утратил свое самодовлеющее значение, он являлся теперь лишь необходимым посредником между этими девушками и мной; обаяние, которое еще несколько минут тому назад придавал ему в моих глазах его талант, было ценно для меня лишь постольку, поскольку оно в слабой мере могло передаться и мне в глазах маленькой ватаги, которой он вскоре представит меня.
Я расхаживал взад и вперед, с нетерпением ожидая, когда он кончит свою работу; я брал в руки и разглядывал этюды, многие из которых были повернуты к стене и навалены друг на друга. Так обнаружил я одну акварель, относившуюся, очевидно, к более давней поре жизни Эльстира и вызвавшую во мне то особенное восхищение, которое мы испытываем, глядя на произведения не только прекрасно исполненные, но и по сюжету столь своеобразные и пленительные, что им в какой-то мере и объясняется их очарование, как будто художнику оставалось лишь открыть его, подметить его в природе, где оно нашло уже свое материальное осуществление, и воспроизвести. Мысль о том, что могут существовать подобные предметы, прекрасные даже независимо от трактовки художника, дает удовлетворение нашему врожденному материализму, опровергаемому разумом, и служит противовесом абстракциям эстетики. Эта акварель представляла портрет молодой женщины, некрасивой, но своеобразной по типу, в головном уборе, весьма похожем на котелок и обшитом шелковой лентой вишневого цвета; в одной руке, обтянутой митенкой, у нее была зажженная сигарета, другою же она на уровне колена держала простую соломенную шляпу, которая помогает защититься от солнца. Рядом с ней, на столе, стояла вазочка с гвоздиками. Часто, и в данном случае это было именно так, своеобразие этих произведений зависит главным образом от того, что они были выполнены в особых условиях, в которых мы сперва не отдаем себе ясного отчета, как, например, в том случае, если странный женский туалет является маскарадным костюмом или, наоборот, если красная мантия, в которой изображен старик, надевший ее как будто по прихоти художника, служит его профессорской, или судейской, или кардинальской мантией. Неопределенность облика этой женщины, портрет которой был у меня перед глазами, зависела, хоть я этого и не понимал, от того, что это была молодая актриса прежних времен, переодетая в полумужской костюм. Но ее котелок, из-под которого выбивались пышные, но короткие волосы, бархатный пиджак без отворотов, под которым видна была белая манишка, оставили меня в нерешительности насчет времени этой моды и пола изображенной модели, так что в точности я не знал, что находится у меня перед глазами, если не считать, что это был несомненно кусок живописи. И наслаждение, доставляемое им, омрачалось только боязнью, как бы из-за Эльстира, если он еще задержится, я не пропустил девушек, ибо Солнце бросало уже косые лучи и низко стояло за маленьким окошком. Ничто в этой акварели не было простым констатированием факта и не было изображено в силу своей утилитарной роли, состоящей в том, что костюм, например, должен служить одеждой, а вазочка — вмещать цветы. Стекло вазочки, само по себе ценное для художника, было как будто таким же прозрачным и почти таким же жидким, как вода, в которую погружены были стебли гвоздик; одежда женщины, охватывая ее, полна была самостоятельной и родственной ей прелести, как будто произведения промышленности могут соперничать с чудесами природы, могут быть так же нежны, так же сладостны для взгляда, касающегося их, могут быть нарисованы с такой же свежестью, как мех кошки, лепестки гвоздики, перья голубя. Белизна манишки, яркая, как выпавший град, покрытая причудливыми складками, сочетания которых напоминали колокольчики ландыша, озарялась светлыми отблесками комнаты, острыми, как сами они, и тонко оттененными, словно букеты цветов, вытканные на полотне. И бархат пиджака, блестящий как перламутр, местами казался ощетиненным, растрепанным и мохнатым, что напоминало взъерошенные гвоздики, стоявшие в вазе. Но, главное, чувствовалось, что, не заботясь о том, насколько морален этот мужской костюм, надетый молодой актрисой, для которой талант, с каким ей предстояло исполнить свою роль, имел, наверно, гораздо меньшее значение, чем возбуждающая прелесть ее облика, который она покажет пресыщенным и развращенным взорам зрителей, — Эльстир увлекся этой двойственностью, как элементом эстетическим, который стоило выделить и который он подчеркнул всеми возможными средствами. Черты лица как будто были готовы признаться в том, что они принадлежат девушке с несколько мальчишескими ухватками; признание замирало и возникало опять, внушая уже скорее мысль о женоподобном юноше, порочном и мечтательном, затем снова ускользало, оставалось неуловимым.
Волнующее впечатление не в малой степени зависело и от грустной задумчивости взгляда, которая контрастировала с аксессуарами, отражавшими в себе веселье кутежей и жизнь кулис. Впрочем, вы склонялись к мысли, что эта грусть — искусственная и что молодое существо, как бы готовое, в этом вызывающем костюме, отдаться ласкам, верно увидело некоторую пикантность в том, чтобы дополнить его романтическим выражением затаенного чувства невысказанной печали. Внизу портрета было написано: Мисс Сакрипант, октябрь 1872 г. Я не мог сдержать моего восхищения. «О! это пустяки, это эскиз, сделанный в молодости, костюм для одной пьесы в варьете. Все это было очень давно». — «А что сталось с оригиналом?» Удивление, вызванное моими словами, через какую-нибудь секунду сменилось на лице Эльстира равнодушным и рассеянным выражением. «Вот что, передайте мне поскорее этот рисунок, — сказал он мне, — я слышу шаги госпожи Эльстир, и хотя молодая особа в котелке не играла, уверяю вас, никакой роли в моей жизни, жене моей совершенно ни к чему видеть эту акварель. Я сохранил ее лишь как забавный документ из жизни театра того времени». И прежде чем убрать акварель, Эльстир, быть может, давно не видевший ее, остановился на ней внимательным взглядом. «Надо будет оставить только голову, — пробормотал он, — нижняя часть слишком уж плохо сделана, руки — как на картине начинающего». Я был в отчаянии от прихода г-жи Эльстир, которая должна была еще более задержать нас. Выступ окна вскоре стал розовым. Наша прогулка становилась уже бесполезной. Не было больше никакой вероятности увидеть девушек, и, следовательно, было неважно, раньше или позже уйдет от нас г-жа Эльстир. Она, впрочем, пробыла не особенно долго. Я нашел ее чрезвычайно скучной; она была бы хороша, если бы ей было лет двадцать и она бы погоняла вола где-нибудь в римской Кампанье; но ее черные волосы седели, и она была вульгарна, не будучи простой, ибо считала, что ее скульптурная красота, которую, впрочем, возраст лишил всей ее привлекательности, требует этих торжественных манер и величавой осанки. Она была одета с величайшей простотой. И было трогательно, но странно слышать, как Эльстир по всякому поводу с нежной почтительностью говорил: «Моя прекрасная Габриэль!» — как будто эти слова сами по себе умиляли его и вызывали в нем чувство благоговения. Впоследствии, когда я познакомился с мифологической живописью Эльстира, г-жа Эльстир стала и мне казаться прекрасной. Я понял, что известному типу красоты, выраженному в определенных линиях, определенных арабесках, которые постоянно встречались в произведениях Эльстира, известному канону он действительно приписывал почти божественный характер, ибо все свое время, все усилия мысли, на которые он был способен, — словом, всю свою жизнь он посвятил задаче, состоявшей в том, чтобы как можно отчетливее различить эти линии, как можно точнее их воспроизвести. Воззрения, внушаемые Эльстиру подобным идеалом, действительно слагались в культ столь строгий, столь требовательный, что никогда не позволяли ему быть довольным собой, этот идеал был сокровеннейшей частью его личности, вот почему он не мог отнестись к нему объективно и превратить его в источник чувств вплоть до того дня, когда он обрел его осуществленным вовне, в женском теле, в теле той, которая впоследствии стала госпожой Эльстир и благодаря которой он смог — так как это возможно лишь по отношению к тому, что находится вне нас, — признать его достойным поклонения, трогательным, божественным. К тому же какое успокоение — приникнуть устами к Прекрасному, которое до сих пор с таким трудом надо было извлекать из себя самого и которое теперь, таинственно воплощенное, открывалось ему в непрерывном действенном общении! Эльстир в это время был уже человеком не первой молодости — когда осуществление своего идеала мы ожидаем только от могущества мысли. Он приближался к тому возрасту, когда для возбуждения наших духовных сил мы рассчитываем на физическое удовлетворение, когда духовная усталость, склоняя нас к материализму, и ослабление жизнедеятельности, делая возможным пассивное подчинение внешним влияниям, постепенно приучают нас к мысли, что есть, может быть, такие привилегированные тела, занятия, ритмы, столь естественно воплощающие наш идеал, что, даже не обладая талантом, только воспроизводя движение плеч, изгиб шеи, мы создали бы мастерское произведение, — это возраст, когда нам нравится ласкать взглядом Красоту, находящуюся вне нас, подле нас, в узоре гобелена, в прекрасном эскизе Тициана, обнаруженном у антиквара, в любовнице, столь же прекрасной, как эскиз Тициана. Когда я понял это, я уже не мог без удовольствия смотреть на г-жу Эльстир, и тело ее утратило свою тяжеловесность, ибо его оживила мысль, что эта женщина — существо нематериальное, портрет работы Эльстира. Вот чем она была для меня, да, наверное, и для него. Факты жизни не принимаются художником в расчет, они для него только повод, чтобы проявить свой талант. Пересматривая подряд десять портретов, писанных Эльстиром с разных людей, мы ведь чувствуем, что это портреты работы Эльстира. Однако после этого прилива гения, затопляющего жизнь, когда мозг начинает утомляться, равновесие понемногу утрачивается, — жизнь, точно река, возобновляющая свое течение, когда отхлынет мощный встречный поток, вступает в свои права. Но пока длился этот первый период, художник мало-помалу открыл закон, формулу своего бессознательного дара. Он знает, какие ситуации, если он романист, и какие пейзажи, если он живописец, дадут ему материал, сам по себе безразличный, но в такой же мере необходимый для его разысканий, как лаборатория или мастерская. Он знает, что создал свои шедевры, пользуясь эффектами ослабленного света, описывая угрызения совести, видоизменяющие понятие вины, изображая женщин, лежащих под деревьями или наполовину погруженных в воду, словно статуи. Но день придет, когда, истощив свой мозг, он при виде этой натуры, служившей на пользу его дару, почувствует, что уже не в состоянии совершить то усилие мысли, которое только и может создать художественное произведение, — и все же по-прежнему будет стремиться к этой натуре, будет чувствовать себя счастливым возле нее вследствие духовного наслаждения, которое она ему дает, служа приманкой для его работы; и, окружив ее рядом суеверных представлений, как если бы она была нечто высшее по сравнению со всем остальным, как если бы в ней уже заключалась значительная часть художественного произведения, в известном смысле совершенно готового, он ограничится тем, что будет посещать свои модели, поклоняться им. Он будет без конца беседовать с раскаявшимися преступниками, чьи угрызения совести, чье возрождение явилось когда-то темой его романов; он купит дачу в местности, где туман ослабляет свет; он часами будет смотреть на купающихся женщин; он будет коллекционировать красивые материи. И вот красота жизни — выражение, в некотором роде лишенное значения, стадия, находящаяся еще за пределами искусства, на которой остановился Сван, — была той стадией, на которую в результате ослабления творческого дара, преклонения перед формами, благоприятствовавшими его работе, стремления сберечь свои усилия предстояло со временем мало-помалу опуститься Эльстиру.