Я отдавал себе в этом отчет, а ведь мы так мало беседовали. Если после разговора с г-жой де Вильпаризи или с Сен-Лу я на словах выразил бы удовольствие гораздо более сильное, чем то, которое мне пришлось получить, ибо, расставаясь с ними, я всегда чувствовал усталость, то, напротив, когда я лежал среди этих девушек, полнота ощущения бесконечно превосходила скудость наших редких реплик и переплескивалась через край моей неподвижности и моего безмолвия волнами счастья, рокот которых замирал у ног этих юных роз.
Выздоравливающий, который весь день отдыхает среди цветника или в плодовом саду, вдыхая запахи цветов и фруктов, не так глубоко запечатлевает все те безделицы, что занимают его досуг, как я проникался этими красками, этими ароматами, которых мои взгляды искали в девушках и нежность которых в конце концов сливалась с моим существом. Так виноград становится сладким на солнце. И медленной своей непрерывностью игры эти, такие простые, вызывали во мне чувство расслабленности, как в человеке, который только и делает, что лежит на берегу моря, дышит солью, загорает, и смутное чувство ослепленности, касавшееся даже моих глаз и сочетавшееся с блаженной улыбкой.
Иногда милый знак внимания со стороны той или иной из девушек порождал во мне широкие вибрации, вытеснявшие на время желания, которые возбуждали во мне остальные. Так, однажды Альбертина сказала: «У кого есть карандаш?» Андре дала ей карандаш, Розамунда бумагу; Альбертина им сказала: «Милые мои девицы, не смейте подсматривать, что я пишу». Постаравшись отчетливо начертить каждую букву на бумаге, которую она прижимала к коленям, она передала мне ее и сказала: «Смотрите, чтоб никто не видел». Тогда я развернул бумажку и прочел написанные ею слова: «Вы мне очень нравитесь».
— Но вместо того, чтоб писать глупости, — воскликнула она, повернувшись к Андре и Розамунде, внезапно перейдя на строгий и стремительный тон, — надо мне показать вам письмо, которое я сегодня утром получила от Жизели. Какая я глупая, оно у меня в кармане, а ведь оно может быть так полезно для нас!
Жизель сочла своим долгом прислать своей подруге, которая показала бы его и другим, сочинение, написанное ею на экзамене. Опасения Альбертины насчет трудных тем более чем подтвердились, когда стало известно, какие две темы были предложены на выбор Жизели. Одна из них была: «Софокл пишет из ада Расину, чтобы утешить его после неуспеха «Гофолии». Другая: «Представьте себе, что после первого представления «Эсфири» г-жа де Севинье пишет г-же де Лафайет о том, как она жалела о ее отсутствии». И вот Жизель в порыве усердия, которое должно было тронуть экзаменаторов, выбрала первую, более трудную из этих двух тем, и так замечательно разработала ее, что получила четырнадцать и что экзаменационная комиссия поздравляла ее. Она получила бы отзыв «очень хорошо», если бы не срезалась на экзамене из испанского языка. Сочинение, копию которого Жизель прислала своей подруге, было немедленно прочитано нам Альбертиной, так как ей предстоял такой же экзамен и она очень хотела услышать мнение Андре, которая знала гораздо больше, чем все они, и могла бы дать ей хорошие советы. «И повезло же ей, — сказала Альбертина. — Это как раз тема, которую она долбила здесь со своей учительницей французского». Письмо Софокла Расину, составленное Жизелью, начиналось так: «Дорогой друг, простите, что, не имея чести быть лично знакомым с Вами, обращаюсь к вам, но ведь Ваша новая трагедия «Гофолия» показывает, что Вы в совершенстве изучили мои скромные произведения. Вы вложили стихи в уста не только протагонистов, или главных действующих лиц, но Вы написали стихи, и притом прелестные, — позвольте сказать Вам это без всякой лести, — для хоров, которые, как говорят, были довольно хороши в греческой трагедии, но которые во Франции являются совершенной новостью. К тому же Ваш талант, блещущий такой тонкой, такой изысканной, такой нежной, такой очаровательной отделкой, достиг здесь энергии, которую я в Вас приветствую. Гофолия и Иодай — вот персонажи, которые и Ваш соперник Корнель не мог бы лучше обрисовать. Характеры мужественны, интрига проста и сильна. В этой трагедии не любовь является движущей силой, и я приношу Вам за это дань самых искренних похвал. Предписания самые знаменитые не всегда бывают самые верные. Сошлюсь на пример: «Когда отчетливо мы страсть изображаем, То к сердцу верную дорогу обретаем». Вы показали, что религиозное чувство, которым полны Ваши хоры, не менее способно вызвать умиление. Публика, может быть, и осталась в недоумении, но истинные ценители отдают Вам должное. Я счел долгом послать Вам мои поздравления, пользуясь этим случаем, чтобы выразить Вам, дорогой мой собрат, мое самое глубокое уважение». Глаза Альбертины блестели все время, пока она читала. «Можно подумать, что она это списала! — воскликнула она, кончив читать. — Никогда бы не поверила, что Жизель может высидеть такое сочинение. И эти стихи, которые она приводит. Где она все это слизала?» От восхищения, хотя и направившегося на другой объект, но еще более возросшего, а также от усердия Альбертина все время «таращила глаза», слушая Андре, к которой, как к самой взрослой и самой ученой, обратились за советом. Та сперва с известной иронией заговорила о сочинении Жизели, а затем, плохо прикрывая легкомыслием настоящую серьезность, стала на свой лад переделывать это письмо. «Оно недурно, — сказала она Альбертине, — но если бы я была на твоем месте и мне бы задали такую тему, что может случиться, так как ее задают очень часто, я бы сделала не так. Я бы вот как взялась за нее. Во-первых, будь я Жизель, я бы не пустилась сразу во всю прыть, а написала бы сначала план на отдельном листке. В первую очередь — постановка вопроса и изложение темы, потом — общие соображения, которые надо ввести в работу. Наконец — оценка, стиль, заключение. Вот так, когда вдохновляешься конспектом, будешь знать, к чему идет дело. С самого же начала, в экспозиции — или, если тебе угодно, Титина, в приступе, так как это ведь письмо, — Жизель сплоховала. Обращаясь к писателю XVII века, Софокл не мог писать: «Дорогой друг»». — «В самом деле, ей надо было сказать: мой дорогой Расин! — стремительно воскликнула Альбертина. — Это было бы лучше». — «Нет, — несколько насмешливым тоном отвечала Андре, — ей надо было написать «сударь». Также и в конце она должна была бы написать что-нибудь вроде: «Позвольте, сударь (в крайнем случае: милостивый государь), высказать Вам чувства уважения, с коими честь имею быть Вашим покорным слугой». Кроме того, Жизель говорит, что хоры в «Гофолии» — новость. Она забывает про «Эсфирь» и две другие трагедии, малоизвестные, но которые учитель разбирал как раз в этом году, так что если только их назвать — это его конек, — можно быть уверенной, что выдержишь. Это «Еврейки» Робера Гарнье и «Аман» Монкретьена. Андре привела эти два заглавия, не будучи в силах скрыть чувства благожелательного превосходства, выразившегося в улыбке, впрочем довольно ласковой. Альбертина не могла больше сдержаться: «Андре, ты поразительная! — воскликнула она. — Ты мне выпишешь эти два заглавия. Подумай только, какая удача, если бы мне попался такой вопрос, хотя бы на устном, — я бы сразу же назвала их и произвела бы сногсшибательный эффект». Но впоследствии всякий раз, как Альбертина просила Андре повторить ей заглавия этих двух пьес, чтобы записать их, столь ученая подруга уверяла, что забыла их, и больше никогда о них не вспоминала. «Затем, — продолжала Андре тоном, в котором слышалось еле уловимое презрение к ее еще не вышедшим из детского возраста товаркам, но все же довольная тем, что ею восхищаются, и придавая плану своего воображаемого сочинения большую важность, чем ей хотелось признаться в этом, — Софокл в аду должен быть хорошо осведомлен. Следовательно, он должен знать, что «Гофолию» ставили не для широкой публики, а для Короля-Солнца и нескольких избранных придворных. То, что Жизель по этому поводу сказала насчет признания со стороны ценителей, совсем неплохо, но это можно было бы дополнить. Софокл, ставший бессмертным, вполне может обладать даром пророчества, а это позволило бы ему предсказать, что, по мнению Вольтера, «Гофолия» «станет мастерским произведением не только Расина, но и человеческого ума вообще»». Альбертина впивала все эти слова. Ее глаза горели. И она с глубочайшим возмущением отвергла предложение Розамунды приняться за игры. «Наконец, — сказала Андре тем же равнодушным, небрежным, немного насмешливым и в достаточной мере убежденным тоном, — если бы Жизель сперва как следует отметила себе те общие соображения, которые надо было развить, ей, может быть, пришло бы в голову то, что сделала бы я, — показать разницу между религиозным вдохновением хора у Софокла и у Расина. Софокл у меня вставил бы замечание о том, что если хоры у Расина проникнуты религиозными чувствами так же, как и в греческой трагедии, то все же речь идет о разных богах. Бог Иодая не имеет ничего общего с богами Софокла. А когда изложение будет закончено, это вполне естественно приведет к выводу: «Не всё ли равно, что верования различны?» Софоклу было бы неловко настаивать на этом. Он боится задеть убеждения Расина и, бегло упомянув о его наставниках в Пор-Рояле, предпочитает приветствовать в своем сопернике возвышенность его поэтического таланта».