Я наклонился к Альбертине, чтобы ее поцеловать. Если б смерть должна была сразить меня в эту минуту, это показалось бы мне безразличным или, вернее, невозможным, ибо жизнь теперь была не вне меня, она была во мне; улыбку жалости вызвал бы у меня философ, выскажи он мысль, что когда-нибудь, даже нескоро, мне придется умереть, что меня переживут вечные силы природы — той природы, под божественными стопами которой я не более чем пылинка, — что и после меня будут существовать эти округлые и пухлые скалы, это море, этот лунный свет, это небо! Как могло бы это случиться, как мог бы мир пережить меня, если не я был потерян в нем, если он был заключен во мне — во мне, которого он далеко не наполнял, во мне, который, чувствуя, что есть еще много места для стольких других сокровищ, с пренебрежением сваливал в угол и небо, и море, и утесы. «Перестаньте, или я позвоню!» — воскликнула Альбертина, увидев, что я бросаюсь к ней с намерением поцеловать. Но я решил, что не попусту молодая девушка тайком приглашает к себе молодого человека, обставляя это так, чтобы тетка не узнала, и что вообще смелость способствует успеху, если уметь пользоваться случаем; благодаря тому возбуждению, в котором я находился, круглое лицо Альбертины, озаренное внутренним светом, словно ночником, приобрело для меня такую рельефность, что, подражая вращению пылающей сферы, закружилось в моих глазах, как тела Микеланджело, уносимые неподвижным и головокружительным вихрем. Сейчас я узнаю запах, вкус этого неведомого румяного плода. Я услышал порывистый, долгий и пронзительный звук. Альбертина звонила изо всех сил.
Я думал, что любовь моя к Альбертине не была основана на чаянии физического обладания. Однако, когда опыт этого вечера мне показал, что такое обладание, по-видимому, невозможно, и я, после первой встречи на пляже совершенно убежденный в распущенности Альбертины, а потом колебавшийся между различными промежуточными предположениями, пришел как будто к окончательному выводу, что она вполне добродетельна, — когда через неделю, по возвращении от тетки, она холодно сказала мне: «Я вас прощаю, мне даже жалко, что я огорчила вас, но никогда этого не делайте», — в противоположность эффекту, который произвели на меня слова Блока, что всякой женщиной можно обладать, и точно вместо живой девушки передо мною оказалась восковая кукла, — вышло так, что мало-помалу мое желание проникнуть в ее жизнь, следовать за нею в те края, где она провела детство, приобщиться с ее помощью к жизни спортсменов, оторвалось от нее, и мое стремление узнать, что она думает по тому или иному поводу, не пережило моей веры в возможность поцеловать ее. Мои мечты оставили ее, как только перестали питаться надеждой на обладание, от которой я считал их независимыми. С этих пор они могли свободно направляться — смотря по тому, которая из них пленяла меня в данный день, а главное, была ли у меня возможность, была ли надежда возбудить в ней любовь, — на ту или иную из подруг Альбертины, и прежде всего на Андре. Однако, не будь на свете Альбертины, я, пожалуй, не испытал бы того все возраставшего удовольствия, которое в следующие дни мне доставляла ласковость Андре. Альбертина никому не рассказала о неудаче, постигшей меня. Она была одной из тех хорошеньких девушек, которые с ранней юности — благодаря своей красоте, а главное, своей привлекательности, загадочному обаянию, коренящихся, быть может, в запасах жизненной силы, из которых черпают те, к кому природа была не так благосклонна, — всегда — в своей семье, в кругу своих подруг, в свете — нравятся больше, чем более красивые и более богатые; она была одной из тех, у кого даже до наступления поры любви, и уж тем более когда она наступает, просят больше, чем требуют сами они, и даже больше, чем они могут дать. С самого детства Альбертину всегда окружало восхищение четырех или пяти маленьких товарок, в числе которых находилась и Андре, стоявшая гораздо выше нее и сознававшая это (может быть, эта сила притяжения, исходившая от Альбертины, совсем независимо от ее воли, и положила начало маленькой ватаге, легла в ее основу). Эта сила притяжения давала себя чувствовать даже на довольно большом расстоянии, в кругах относительно более блестящих, где всегда, если надо было танцевать павану, Альбертину приглашали охотнее, чем какую-нибудь более аристократическую девушку. Результат был тот, что Альбертину, хоть у нее не было приданого и жила она довольно бедно, к тому же на попечении г-на Бонтана, который, как говорили, был человек нечистоплотный и желал от нее избавиться, не только приглашали на обеды, но звали гостить люди, правда, нисколько не блестящие с точки зрения Сен-Лу, но представлявшие собой нечто грандиозное для матери Розамунды или матери Андре, женщин очень богатых, но не знакомых с этими людьми. Так, Альбертина каждый год по нескольку недель проводила в семье одного из членов главного совета французского банка или в семье председателя правления крупной железнодорожной компании. Жена этого финансиста принимала у себя важных особ и никогда не сообщала о своем «дне» матери Андре, которая считала эту даму невежей, но тем не менее чрезвычайно интересовалась всем, что происходит у нее. Вот почему она каждый год уговаривала Андре, чтобы та пригласила Альбертину погостить у них на вилле, так как, по ее словам, это было доброе дело — дать возможность пожить на берегу моря девушке, которая сама не имеет средств путешествовать и о которой мало заботится ее тетка. Мать Андре, вероятно, не руководилась надеждой на то, что член совета банка и его жена, узнав, как она и ее дочь балуют Альбертину, составят себе о них хорошее мнение; еще менее она надеялась на то, что Альбертина, при всей своей доброте и ловкости, сумеет добиться для нее или по крайней мере для Андре приглашения к финансисту на garden-parties. Но каждый вечер за обедом, принимая вид презрительный и равнодушный, она с восторгом слушала рассказы Альбертины о том, что происходило в замке во время ее пребывания там, о людях, которых там принимали и которых мать Андре обычно знала лишь по имени или по виду. Мысль о том, что она знает их только в таких пределах, то есть не будучи знакома с ними (хотя это у нее называлось «быть давно знакомой»), навевала на мать Андре даже некоторую меланхолию, пока она высокомерным и небрежным тоном, еле шевеля губами, расспрашивала о них Альбертину, и могла бы внушить ей неуверенность и беспокойство относительно своего собственного положения, если бы она не успокаивала себя сама и не возвращалась к «действительности», говоря метрдотелю: «Вы скажете повару, что его горошек недостаточно мягок». Тогда она вновь обретала свою невозмутимость. И ею было принято твердое решение выдать Андре замуж за человека, разумеется, из прекрасной семьи, но достаточно богатого, чтобы у нее также могли быть повар и два кучера. В этом была положительность, это свидетельствовало о солидности положения. Но что Альбертине случалось в замке члена совета банка обедать с такой-то или с такой-то дамой, что от одной из них у нее даже было приглашение на следующую зиму, — это в глазах матери Андре придавало ей все же некоторую значительность, прекрасно уживавшуюся с жалостью и даже с презрением, возбуждаемыми ее бедностью, презрением, которое еще усугубляло то обстоятельство, что г-н Бонтан изменил своему знамени и стал — как говорили, даже слегка замешанный в Панамское дело — союзником правительства. Это, впрочем, не мешало матери Андре, ради любви к истине, испепелять своим пренебрежением людей, которые как будто считали, что Альбертина низкого происхождения. «Как? чего же лучше! это Симоне, через одно «н». Правда, в той среде, где все это происходило, где такую роль играют деньги, где изящество — мотив для приглашения, но не для брака, Альбертине не удалось бы сделать «сносной партии», извлечь практическую пользу из того изысканного внимания, которым она пользовалась, но которое не могло уравновесить ее бедность. Однако даже сами по себе, не связываясь ни с какими брачными надеждами, эти «успехи» возбуждали зависть недоброжелательных матерей, приходивших в ярость от того, что Альбертину принимали как «свою» жена члена совета банка и даже мать Андре, которых они почти не знали. Поэтому они и говорили своим общим с этими двумя дамами знакомым, что те были бы возмущены, если бы узнали правду, а именно — будто Альбертина рассказывала у одной из них (и «vice versa»
[42]
) все то, что благодаря близости, до которой ее так неосмотрительно допустили, ей удалось узнать о другой, — множество маленьких тайн, разоблачение которых для заинтересованной стороны было бы бесконечно неприятно. Завистливые женщины говорили это для того, чтобы другие передали их слова дальше и чтобы поссорить Альбертину с ее покровительницами. Но, как часто случается, эти попытки не имели никакого успеха. Слишком ясно чувствовалась злоба, диктовавшая их, и в результате лишь несколько большего презрения удостаивались особы, взявшие на себя почин. Мать Андре была слишком определенного мнения об Альбертине, чтобы изменить свое отношение к ней. Она видела в ней «несчастную», но с отличными задатками девушку, только и думавшую о том, как бы доставить удовольствие другим.