Иногда, однако, слишком сильный дождь удерживал нас с бабушкой, так как казино уже закрылось, в почти совершенно пустых комнатах, точно в трюме корабля, когда дует ветер; причем каждый день, как будто мы в самом деле были в плаванье, к нам подходил кто-нибудь из тех, рядом с которыми мы прожили три месяца, так и не познакомившись: председатель рейнского суда, старшина из Кана, какая-то американка с дочерьми — вступали в разговор, придумывали как скоротать время, обнаруживали какой-нибудь талант, обучали нас какой-нибудь игре, приглашали нас выпить чаю или помузицировать, собраться в определенный час, изобрести сообща какое-нибудь развлечение из числа тех, что по-настоящему обладают секретом доставить удовольствие (который состоит в том, что они на это не претендуют, а только помогают нам провести время и забыть скуку), — словом, на исходе нашего пребывания в Бальбеке завязывали с нами дружеские отношения, которые на другой же день прерывались из-за их отъезда. Я даже познакомился с молодым богачом, одним из двух его аристократических друзей и актрисой, вернувшейся сюда на несколько дней; но маленький этот кружок состоял теперь всего лишь из трех лиц, так как другой приятель уже вернулся в Париж. Они пригласили меня пообедать с ними в их излюбленном ресторане. Кажется, они были довольны, что я отказался. Но приглашение было сделано самым любезным образом, и хотя в действительности оно исходило от молодого богача, ибо остальные были только его гости, всё же, так как его приятель, маркиз Морис де Водемон, был из очень аристократической семьи, актриса, спрашивая меня, приду ли я, невольно сказала, чтобы польстить мне:
— Это доставит такое удовольствие Морису.
И когда я встретил их всех троих в вестибюле, то именно г-н де Водемон, а не молодой богач, спросил меня:
— Не доставите ли вы нам удовольствие отобедать с нами?
В сущности, я очень мало воспользовался Бальбеком, что вызывало во мне еще более сильное желание вернуться сюда. Мне казалось, что я пробыл здесь слишком недолго. Иного мнения были мои друзья, спрашивавшие меня в своих письмах, не собираюсь ли я здесь остаться навсегда. А так как на конверте они должны были ставить название «Бальбек» и так как мое окно выходило не в поле и не на улицу, а на равнины моря и ночью я слышал его гул, которому, засыпая, вверял, словно лодку, свой сон, то у меня складывалось впечатление, что благодаря этой близости к волнам я, помимо своей воли, физически проникаюсь сознанием их прелести, подобно тому, как урок может заучиваться во сне.
Управляющий предлагал мне на будущий год лучшие комнаты, но теперь я привязался к своей и входил в нее, уже не чувствуя запаха ветиверии и в конце концов настолько приучив к ее размерам свою мысль, которая вначале с таким трудом привыкала к ним, что принужден был воздействовать на нее в обратном направлении, когда, по возвращении в Париж, мне пришлось спать в моей прежней комнате, где был низкий потолок.
Из Бальбека, в самом деле, пришлось уехать, так как холод и сырость сделались настолько пронизывающими, что дольше нельзя было оставаться в этой гостинице без каминов и калориферов. Впрочем, я почти сразу же забыл эти последние недели. Почти неизменно представлялись мне, когда я думал о Бальбеке, те минуты, когда по утрам в хорошую погоду, если мне предстояла послеполуденная прогулка с Альбертиной и ее подругами, бабушка, следуя указаниям врача, заставляла меня лежать в темноте. Управляющий отдавал распоряжение, чтобы в нашем этаже не было шума, и сам следил, чтобы оно исполнялось. Так как свет был слишком яркий, то я как можно дольше держал задернутыми широкие лиловые занавески, проявившие ко мне в первый вечер такую враждебность. Но так как, несмотря на булавки, которыми каждый вечер скрепляла их Франсуаза, чтобы солнце не могло проникнуть в комнату, и которые она одна и умела отколоть, несмотря на одеяла, красную кретоновую скатерть, взятые из разных мест куски материи, которые она прилаживала к занавесям, ей не удавалось закрыть их наглухо, то темнота не была полной и на ковер словно сыпались красные лепестки анемона, на которые я, не в силах отказать себе в этом, на минуту становился босыми ногами. А на стене, противоположной окну, частично освещенной, вырисовывалось вертикально поставленное золотое цилиндрической формы тело, ничем не поддерживаемое, и медленно перемещалось, как огненный столп, предварявший шествие евреев в пустыне. Я снова ложился; приходилось хранить неподвижность и только в воображении вкушать, все зараз, удовольствия, которые сулили игра, купанье, ходьба и которые подсказывало утро; радость наполняла мое сердце, и оно шумно билось, словно машина, пущенная в ход, но неподвижная и принужденная расходовать свою энергию, не снимаясь с места, в форме вращательного движения. Я знал, что мои приятельницы на дамбе, но не видел, как они проходили мимо неравномерных звеньев моря, за которым, возвышаясь среди его голубоватых вершин, виднелся порою, когда бывало посветлее, похожий на итальянское селение городок Ривбель, отчетливо выделявшийся в солнечных лучах. Я не видел моих приятельниц, но (слыша доносившиеся до моего бельведера выкрики газетчиков — «журналистов», как называла их Франсуаза, — возгласы купальщиков и занятых игрой детей, которые оттеняли, наподобие крика морских птиц, шум мягко разбивавшихся волн) угадывал их присутствие, слышал их смех, который, точно смех нереид, обволакивался нежным шумом прибоя, достигавшим моих ушей. «Мы смотрели, — говорила мне вечером Альбертина, — не спуститесь ли вы. Но ставни у вас были закрыты, даже когда начался концерт». В самом деле, в десять часов он разражался под моими окнами. В перерывах, если прилив еще продолжался, слышался плавный и непрерывно скользящий плеск волны, как будто обволакивающей своими кристальными завитками рулады скрипки и обрызгивающей пеной прерывистые отголоски какой-то подводной музыки. Я с нетерпением ждал, когда же мне принесут платье, чтобы можно было одеваться. Било двенадцать, наконец приходила Франсуаза. И в том самом Бальбеке, куда я так стремился, воображая его затерянным среди туманов и бурь, погода целые месяцы стояла такая ослепительная и такая постоянная что, когда Франсуаза открывала окно, я всякий раз, не рискуя ошибиться, ожидал уже увидеть всё ту же солнечную полосу, загибавшуюся на углу наружной стены, и всё того же неизменного оттенка, который уже не поражал, как напоминание о лете, а скорее походил на тускло-неподвижный искусственный блеск эмали. И когда Франсуаза вынимала булавки, отцепляла куски материи, раздвигала занавески, летний день, открывавшийся за ними, казался таким мертвым, таким незапамятно древним, точно пышная тысячелетняя мумия, которую нашей старой служанке надо было бережно раскутать, освободить от всех ее саванов, прежде чем она появлялась набальзамированная, в своих золотых одеждах.