Литераторы, в моих глазах особы важные, годами вели интриги, чтобы завязать с Берготом отношения, всегда остававшиеся узко литературными и не выходившие за пределы его рабочего кабинета, я же оказался в числе друзей великого писателя сразу и без хлопот, как человек, который, вместо того чтобы стоять вместе со всеми в очереди за билетом и получить скверное место, достает самое лучшее, проникнув через проход, закрытый для других. Если Сваны мне его открыли, то, наверно, потому, что родители Жильберты, словно король, приглашающий товарищей своих детей в королевскую ложу или на королевскую яхту, и друзей своей дочери принимали среди драгоценных вещей, которыми они владели, а также в кругу близких им людей, представлявших еще большую драгоценность. Но в то время я думал, и, может быть, не без оснований, что эта любезность Свана косвенно относилась к моим родителям. Помнится, я слышал когда-то в Комбре, что, зная мое преклонение перед Берготом, он предлагал им взять меня на обед к нему, но мои родители не согласились, ответив, что я еще слишком молод и слишком нервен для того, чтобы «выезжать». Конечно, для некоторых людей, и как раз для тех, что казались мне самыми необыкновенными, мои родители представляли нечто совсем иное, чем для меня; вот почему, так же как в те дни, когда дама в розовом расточала похвалы моему отцу, которых он был так недостоин, мне теперь страстно хотелось, чтобы родители мои поняли, какой я получил неоцененный подарок, и выразили благодарность этому любезному и щедрому Свану, который сделал мне или им этот подарок, не подавая и вида, что помнит о его цене, подобно прелестному царю-волхву на фреске Луини, тонконосому и белокурому, с которым, говорят, в прежние времена у него находили большое сходство.
К несчастью, эту оказанную мне Сваном милость, которую я, вернувшись домой и даже не успев еще снять пальто, возвестил моим родителям, в надежде, что она пробудит в их сердце то же чувство умиления, как и у меня, и вынудит их по отношению к Сванам к какой-нибудь любезности, необычайной и решительной, — эту милость они как будто не очень оценили. «Сван представил тебя Берготу? Чудное знакомство, прелестные связи! — насмешливо воскликнул мой отец. — Только этого недоставало!» Увы, когда я прибавил, что ему вовсе не нравится г-н де Норпуа, отец продолжал: «Разумеется! Это доказывает, что он человек неискренний и недоброжелательный. Мой бедный сын, у тебя уж и так не много было здравого смысла, я в отчаянии, что ты оказался в таком обществе, от которого окончательно свихнешься».
Даже то, что я ходил к Сванам, отнюдь не радовало моих родных. Знакомство с Берготом явилось для них пагубным, но естественным следствием исходной ошибки, той слабости, которой они поддались и которую мой дед назвал бы «отсутствием предусмотрительности». Я почувствовал, что мне остается, чтобы их совсем рассердить, сказать еще, что этот развращенный человек, не ценящий г-на де Норпуа, нашел меня чрезвычайно умным. Действительно, когда отец находил, что кто-нибудь, например тот или иной из моих товарищей, стоит на ложном пути, как я в данный момент, то одобрительный о нем отзыв человека, которого отец не уважал, являлся в его глазах подтверждением его неблагоприятного диагноза. Болезнь представлялась ему еще более серьезной. Я ждал уже, что он воскликнет: «Разумеется, одно к одному!» — слова, пугавшие меня неопределенностью и широтой тех реформ, которые они грозили немедленно внести в мою столь сладостную жизнь. Но так как ничто уже не могло изгладить впечатление, создавшееся у моих родителей, даже если б я и не сообщил им, что сказал обо мне Бергот, то не имело большого значения, будет ли оно чуть более неблагоприятно. К тому же мне казалось: они так не правы, так ошибаются, — что у меня не только не было надежды, но не было и желания внушить им более правильный взгляд. Однако, представив себе в ту минуту, когда слова срывались с моих губ, как они испугаются при мысли, что я понравился человеку, который людей умных считает дураками, заслуживает презрения честных людей и похвала которого, желанная для меня, поощряет меня ко злу, я понизил голос и почувствовал себя несколько пристыженным, завершая свой рассказ такой фразой: «Он сказал Сванам, что считает меня чрезвычайно умным». Как отравленная собака невольно бросается в поле на траву, которая именно и является противоядием от проглоченной отравы, я, сам того не подозревая, произнес то единственное слово, что было в состоянии победить предубеждение моих родителей против Бергота, предубеждение, с которым ничего не могли бы поделать все мои самые совершенные доводы в его пользу, все самые законные мои похвалы ему. В ту же минуту положение изменилось.
— А-а!.. Он сказал, что считает тебя умным, — сказала моя мать. — Мне это приятно, потому что ведь он талант.
— Как? Он это сказал? — переспросил отец. — Я ничуть не отрицаю его литературных заслуг, перед которыми все преклоняются, досадно только, что он ведет такой недостойный образ жизни, на который намекал старик Норпуа, — прибавил он, не замечая, что с верховной мощью волшебных слов, произнесенных мной, уже не в силах были бороться ни безнравственная жизнь Бергота, ни ошибочность его суждений.
— Ах, друг мой, — перебила мама, — ничто не доказывает, что это правда. Чего только не говорят. Впрочем, господин де Норпуа как нельзя более мил, но он не всегда слишком благожелателен, особенно по отношению к людям из другого лагеря.
— Это верно, я тоже замечал, — ответил отец.
— И потом, ведь многое можно извинить Берготу за то, что он одобрил моего мальчугана, — продолжала мама, проводя пальцами по моим волосам и остановив на мне долгий задумчивый взгляд.
Впрочем, моя мать не дожидалась приговора Бергота, чтоб разрешить мне пригласить к чаю Жильберту, когда в гостях у меня будут друзья. Но я не решался на это по двум причинам. Первая заключалась в том, что у Жильберты подавали всегда только чай. У нас же, напротив, мама настаивала на том, чтобы, кроме чая, подавался и шоколад. Я боялся, как бы Жильберта не сочла это вульгарным и не исполнилась бы великого презрения к нам. Другая причина — трудности этикета, которые мне никогда не удавалось преодолеть. Когда я входил к г-же Сван, она меня спрашивала:
— Как поживает ваша мама?
Я попытался узнать у мамы, сделает ли она то же самое, когда придет Жильберта, — пункт, имевший для меня большую важность, нежели при дворе Людовика XIV вопрос об обращении «монсеньор». Но мама ничего не желала слышать.
— Да нет, раз я не знакома с госпожой Сван.
— Но ведь и она не знакома с тобой.
— Я и не говорю, но мы же не обязаны делать обе совершенно то же самое. У меня для Жильберты найдутся другие любезности, каких у госпожи Сван не будет для тебя.
Но меня это не убедило, и я предпочел не приглашать Жильберту.
После разговора с родителями я пошел переодеться и, опустив руку в карман, вдруг обнаружил там конверт, который вручил мне дворецкий Сванов у двери в гостиную. Я был теперь один. Я открыл его, внутри была карточка, где указывалось, которой из дам я должен предложить руку, чтоб вести ее к столу.
Случилось это в те времена, когда Блок перевернул мою концепцию мира, раскрыл для меня новые возможности счастья (которые, впрочем, превратились потом в возможности страдания), уверив меня, что, вопреки моим представлениям эпохи прогулок в сторону Мезеглиза, женщины всегда рады заняться любовным ремеслом. Эту услугу он дополнил другою, которую мне пришлось оценить лишь значительно позднее: он впервые сводил меня в дом свиданий. Правда, он говорил мне, что есть много хорошеньких женщин, которыми можно обладать. Но в моем представлении у них был неясный облик, и дома свиданий позволили мне заменить его новыми конкретными лицами. Таким образом, если по отношению к Блоку — за его «благую весть», что счастье, обладание красотой, не является в этом мире чем-то недостижимым и что мы напрасно навсегда отказываемся от него, — я должен был чувствовать ту же благодарность, что по отношению, скажем, к врачу или философу-оптимисту, вселяющим в нас надежду на долголетие в этом мире и на то, что мы не вполне с ним расстанемся, переселившись в мир иной, — то дома свиданий, которые я стал посещать через несколько лет, давая мне испробовать счастье, позволяя прибавить к красоте женщины элемент, который мы не можем изобрести, который не является лишь итогом ранее виденного, воистину божественный дар, единственный, которым мы не можем наделить себя сами, перед которым бессильны все логические построения нашего ума и которого мы можем требовать только от действительности: индивидуальное обаяние, — дома свиданий заслужили того, чтобы я поместил их наряду с другими источниками благодеяний, более новыми, но приносящими подобную же пользу (не располагая ими, мы без увлечения представляли себе обаяние Мантеньи, Вагнера, Сиены по аналогии с другими художниками, другими композиторами, другими городами), — с иллюстрированными изданиями по истории живописи, симфоническими концертами и книгами о «городах — памятниках искусства». Но дом, куда сводил меня Блок и где сам он, впрочем, давно уже не бывал, оказался слишком низкого сорта, персонал в нем был слишком посредственный и обновлялся слишком редко, чтобы я мог удовлетворить свое давнее любопытство или почувствовать новое. Хозяйка этого дома не знала ни одной из женщин, которых у нее спрашивали, и всегда предлагала таких, которых никто не захотел бы. Она особенно расхваливала мне одну из них, о которой с многообещающей улыбкой (как будто это была редкость, лакомое блюдо) говорила: «Она еврейка! Это вам ничего не говорит?» (Поэтому, очевидно, она ее и называла Рахилью.) И в возбуждении, нелепом и притворном, но, по ее мнению, заразительном, кончавшемся каким-то почти что блаженным хрипением, она прибавляла: «Только подумайте, миленький, еврейка, ведь тут можно с ума сойти! Ра!» Эта Рахиль, которую я незаметно для нее разглядел, была брюнетка, некрасивая, но с виду умная; облизывая губы, она нахально улыбалась клиентам, которые с ней знакомились и вступали в разговор. Ее худое и узкое лицо обрамляли черные завитые волосы, причудливые, словно штрихи тушью. Хозяйке, которая предлагала мне ее с особенной настойчивостью, расхваливая ее ум и образованность, я каждый раз давал обещание, что как-нибудь не премину прийти исключительно для того, чтобы познакомиться с Рахилью, получившей от меня прозвище: «Рахиль, когда Господня…» Но в первый вечер я услышал, как уходя она говорила хозяйке: