Я ждал его каждый день с дрожью в сердце, сменявшейся подавленностью, когда приходили письма от людей, которые не были Жильбертой, или ничего не оказывалось, что было не хуже, так как доказательства дружбы других людей заставляли меня еще больнее почувствовать ее равнодушие. Я переносил надежду на следующую почту. Я не решался выходить из дому даже в промежутки между приходами почтальона, так как она могла прислать свое письмо с лакеем. Потом наступал час, когда ни почтальон, ни лакей от Сванов больше не мог прийти и надежду на успокоение надо было отложить до завтрашнего утра, — и вот, считая, что мое страдание будет непродолжительным, я, так сказать, был вынужден непрестанно обновлять его. Горе, может быть, оставалось тем же, но вместо того чтобы, как прежде, служить однообразным продолжением исходной эмоции, оно воскресало по нескольку раз в день, начинаясь эмоцией, которая так часто повторялась, что — будучи состоянием почти физическим и столь преходящим — делалась чем-то устойчивым, и не успевала еще затихнуть тревога, порожденная ожиданием, как для ожидания появлялся новый повод, так что весь день не было ни одной минуты, когда я не испытывал бы беспокойства, которое так трудно вытерпеть и в течение часа. Так мое страдание было несравненно более мучительно, чем тогда, в ту новогоднюю пору, потому что на этот раз вместо простого и чистого приятия страдания во мне жила надежда, что оно каждую минуту может кончиться. Однако в конце концов я должен был принять его, и я понял тогда, что это — окончательно, и навсегда отказался от Жильберты, ради моей же любви к ней и желая прежде всего, чтобы у ней не осталось обо мне презрительного воспоминания. И вот, чтобы она не могла предположить во мне чего-либо вроде оскорбленной любви, я, даже когда она потом назначала мне свидание, нередко соглашался, а в последнюю минуту писал ей, что не могу прийти, выражая, однако, свое отчаяние, как поступил бы по отношению к человеку, которого мне не хотелось бы видеть. Эти слова сожаления, обыкновенно приберегаемые для людей, нам безразличных, должны были, как мне казалось, с большим успехом убедить Жильберту в моем равнодушии, чем тот притворно-равнодушный тон, каким говорят с человеком любимым. Когда я докажу ей, что у меня нет охоты видеть ее, докажу не словами, нет, а действиями, бесконечно повторенными, тогда, может быть, у нее появится охота видеть меня. Увы, это было ни к чему; пытаться, не видясь с ней, воскресить в ней это желание увидеться со мной — значило потерять ее навсегда; прежде всего потому, что если бы я хотел укрепить это воскресающее желание, мне бы не следовало повиноваться ему тотчас же; к тому же самые мучительные часы были бы уже позади; вот в эту минуту она мне необходима, и мне хотелось бы предупредить ее, что скоро, когда она вновь увидится со мной, она успокоит боль, настолько уже затихшую, что эта боль не будет уже, как еще была бы в данную минуту, поводом для сдачи, для примирения, для новых встреч, которые положили бы ей конец. И ведь потом, когда я наконец без риска — настолько в Жильберте окрепнет ее склонность ко мне — смогу признаться в моей склонности к ней, склонность эта, не в силах будучи вынести такую долгую разлуку, уже исчезнет: Жильберта станет мне безразлична. Я это знал, но не мог ей сказать; она подумала бы, что, утверждая, будто я разлюбил ее, слишком долго ее не видя, я делаю это лишь затем, чтобы она поскорее позвала меня к себе. А пока что мне эту разлуку облегчало то обстоятельство, что (с целью наглядно показать ей, что, несмотря на мои уверения, я по своей воле, а не в силу какого-нибудь препятствия, не по болезни лишаю себя свидания с нею) всякий раз, когда мне было известно заранее, что Жильберты не будет дома, что она собирается куда-нибудь вместе с подругой и не вернется обедать, я отправлялся к г-же Сван (которая стала для меня теперь тем же, чем была в то время, когда мне так трудно было видеться с ее дочерью и когда, если она не приходила на Елисейские Поля, я отправлялся гулять в Аллею акаций). Таким образом, я должен был услышать что-нибудь о Жильберте и был уверен, что и обо мне будут говорить при ней, и в таких тонах, что она убедится в моем равнодушии. И как все те, кому приходится страдать, я находил, что мое печальное положение могло бы быть и хуже. Ибо, имея свободный доступ в дом Жильберты, я все время говорил себе, что, несмотря на мое твердое решение не пользоваться этим правом, все же, если боль моя сделается слишком острой, я смогу прекратить ее. Свое горе я чувствовал изо дня в день. Да и это не слишком сильно сказано. Сколько раз в течение часа (но теперь уже без тревоги ожидания, которая угнетала меня в первые недели после нашей ссоры, до того как я снова стал бывать у Сванов) читал я себе вслух письмо, которое Жильберта пришлет же мне в один прекрасный день, даже, может быть, сама принесет. Постоянно стоявший передо мной образ этого воображаемого счастья помогал мне переносить гибель счастья действительного. По отношению к женщинам, которые не любят нас, мы ведем себя как по отношению к «пропавшим без вести»: сознание безнадежности не мешает нам ожидать. Мы живем настороже, прислушиваясь; мать, чей сын ушел в море, в опасное плавание, каждую минуту воображает, даже если давно уже нет сомнений в его гибели, что вот он войдет, спасшийся чудом, целый и невредимый. И это ожидание, в зависимости от силы воспоминаний и сопротивляемости органов, или помогает ей прожить годы, по прошествии которых она в силах будет вынести его смерть, начнет понемногу забывать и вернется к жизни, или убивает ее.
С другой стороны, мое горе несколько умерялось мыслью, что оно служит на пользу моей любви. Каждый визит, который я делал г-же Сван в отсутствие Жильберты, был для меня мучителен, но я чувствовал, что тем самым я выигрываю в глазах Жильберты.
Впрочем, если я, прежде чем идти к г-же Сван, всегда старался удостовериться в том, что ее дочери не будет дома, это зависело не только от моего решения оставаться с ней в ссоре, но не в меньшей степени и от надежды помириться с ней, которая «накладывалась» на мою волю к отречению (в душе человеческой мало что является абсолютным, по крайней мере в смысле некоторого постоянства: ведь одним из ее законов, получающим подкрепление от неожиданных наплывов разнородных воспоминаний, служит чередование) и скрывала от меня то, что было в ней особенно мучительно. Я отлично сознавал, сколь химерична эта надежда. Я был словно нищий, который не так обильно орошает слезами свой черствый хлеб, если внушит себе, что, быть может, сейчас какой-нибудь чужестранец оставит ему все свое состояние. Всем нам приходится поддерживать в себе какую-нибудь фантазию, иначе действительность станет несносной. А я в большей неприкосновенности мог сохранять мои надежды — вместе с тем и легче переживал разлуку, — не видя Жильберты. Если бы мы встретились с ней у ее матери лицом к лицу, мы, может быть, сказали бы друг другу непоправимые слова, которые сделали бы нашу ссору окончательной, убили бы мои надежды и в то же время, вызвав новую тревогу, разбудили бы мою любовь и затруднили бы мне примирение с моей участью.
Уже весьма давно и задолго до моей ссоры с ее дочерью г-жа Сван сказала мне: «Это очень хорошо, что вы ходите к Жильберте, но мне тоже было бы приятно, если бы вы иногда приходили и ко мне, правда, не на мои сборища, когда у меня куча народу и вам было бы скучно, но в другие дни, когда вы всегда застанете меня попозднее». Итак, приходя к ней, я как будто всего лишь исполнял, много времени спустя, желание, давно уже высказанное ею. И в час очень поздний, уже к ночи, почти в такое время, когда мои родители садились за стол, я отправлялся к г-же Сван с визитом, в течение которого, как мне было известно, я не встречу Жильберту, но думать все-таки буду только о ней. В этом, считавшемся тогда отдаленным, квартале Парижа, более темного, чем теперь, где на улицах, даже в центре, вовсе не было электричества, где и в домах оно редко встречалось, лампа, зажженная где-нибудь в гостиной в нижнем этаже (например, в той комнате, где обычно принимала г-жа Сван), только и освещала улицу и заставляла прохожего поднять глаза и увидеть в этом ярком свете явную, хоть и замаскированную причину того, что перед подъездом стоит несколько великолепных карет. Видя, как одна из этих карет трогается с места, прохожий не без волнения думал, что в этой загадочной причине произошли какие-то изменения; но это всего-навсего кучер, опасаясь, как бы не прозябли лошади, по временам давал им пройти взад и вперед, и впечатление было тем сильнее, что благодаря резиновым шинам шаги лошадей еще отчетливее и яснее раздавались среди тишины.