Так как сердцебиения у меня усилились, мне уменьшили дозу кофеина, и они прекратились. Тогда я стал спрашивать себя, не лекарство ли было хоть отчасти причиной той тоски, которую я испытывал, когда почти поссорился с Жильбертой, и которую всякий раз, как она возобновлялась, я приписывал тому, что больше не увижу моей приятельницы или увижу только с риском застать ее в том же скверном расположении духа. Но если это лекарство было источником мук, ложно истолкованных моим воображением (в чем не было бы ничего необыкновенного, так как самые жестокие нравственные страдания любовников нередко определяются физической привычкой к женщине, с которой они живут), то было оно наподобие волшебного напитка, который хотя и давно выпит, по-прежнему соединяет Тристана и Изольду. Ибо улучшение физического состояния, почти сразу же вызванное уменьшением доз кофеина, не остановило течения моей тоски, если и не возникшей от приемов яда, то, по крайней мере, обострившейся от них.
Однако в средних числах января, когда я наконец утратил надежды на новогоднее письмо и когда наконец успокоилась новая боль, сопутствовавшая их крушению, возобновилась моя «предпраздничная» печаль. Всего болезненнее в ней было, пожалуй, то, что я сам же являлся ее бессознательным, добровольным, безжалостным и терпеливым виновником. То единственное, чем я дорожил, — мои отношения с Жильбертой — я сам же старался сделать невозможным, затягивая разлуку с моей приятельницей и тем постепенно создавая не равнодушие ее ко мне, а то, что в итоге должно было свестись к тому же самому, — мое равнодушие к ней. Я упорно преследовал свою цель, медленно и жестоко убивая в себе то «я», которое любило Жильберту, причем ясно видел не только то, что я делал в ту минуту, но и то, что от этого случится в будущем; я не только знал, что со временем не буду любить Жильберту, но знал, что и она пожалеет об этом и что ее попытки встретиться тогда со мной будут так же тщетны, как те, которые я предпринимаю сейчас, — не потому, что я слишком буду любить ее, но потому, что, наверно, я буду любить другую женщину, к которой и буду стремиться, которую буду ждать целыми часами, не смея ни одной секунды отдать Жильберте, потому что она уже ничего не будет для меня значить. И, несомненно, в ту самую минуту, когда (так как я решил не видеться с ней больше, если только не получу от нее формального требования объясниться, настоящего признания в любви, что уже было совсем невероятно) я уже потерял Жильберту, хотя любил ее еще сильнее, я чувствовал, чем она была для меня, чувствовал отчетливее, чем в прошлом году, когда я проводил с ней, если мне хотелось, все послеобеденные часы и думал, что ничто не угрожает нашей дружбе; несомненно, в ту минуту мысль, что когда-нибудь те же чувства будет возбуждать во мне другая женщина, мне была ненавистна, потому что эта мысль отнимала у меня не только Жильберту, но также и мою любовь и мое страдание. Мою любовь и мое страдание, в которых я, заливаясь слезами, пытался постичь, что такое Жильберта, и по которым нельзя было не заключить, что они относятся не к ней одной и станут рано или поздно достоянием какой-либо другой женщины. Таким образом — так по крайней мере я думал в то время — мы всегда отделены от другого существа; любя, мы чувствуем, что эта любовь не носит его имени, может воскреснуть в будущем, могла бы, даже и в прошлом, быть посвящена той, а не этой женщине. А когда мы не любим и философически миримся с противоречиями любви, то ведь этой любви, о которой говорится так спокойно, мы тогда не чувствуем, следовательно, не знаем ее, потому что знание подобных вещей страдает перебоями и не переживает подлинно испытываемого чувства. Об этом будущем, в котором я разлюблю Жильберту и которое мои мучения помогали мне угадывать, хотя воображение не могло еще отчетливо его себе представить, еще было время предупредить Жильберту, сказав ей, что постепенно оно зарождается и что наступление его если не близко, то, во всяком случае, неизбежно в том случае, если сама она, Жильберта, не придет мне на помощь и не уничтожит в зародыше мое будущее равнодушие. Сколько раз я был готов написать и даже пойти сказать Жильберте: «Берегитесь, я принял решение, попытка, которую я делаю, последняя попытка. Я вижусь с вами в последний раз. Скоро я уже не буду вас любить». Что толку? По какому праву стал бы я упрекать Жильберту в равнодушии, которое, не видя в этом никакой вины, я выражал ко всему, что не была она? В последний раз! Мне это казалось чем-то безмерным, потому что я любил Жильберту. На нее же это, наверно, подействовало бы не больше, чем письмо, в котором какой-нибудь друг, покидающий родину, просит разрешения посетить нас, разрешения, в котором мы ему отказываем, как постылой женщине, потому что нас ждет какое-нибудь развлечение. Время, которым мы располагаем каждый день, эластично; страсть, нами испытываемая, его растягивает, страсть, нами внушаемая, сжимает его, а привычки его наполняют.
Впрочем, что бы я ни говорил Жильберте, она бы меня не услышала. Говоря, мы всегда воображаем, что нас слушают наши собственные уши, наш собственный ум. Слова мои донеслись бы к Жильберте в искаженном виде, как если бы им надо было проникнуть сквозь подвижную завесу водопада, прежде чем достигнуть моей приятельницы, неузнаваемые, смешные для слуха, лишенные всякого смысла. Истина, вкладываемая в слова, не всегда пробивает себе прямой путь, она не обладает непререкаемой очевидностью. Требуется немало времени, чтобы в них могла вылиться подобная истина. Тогда политический противник, вопреки всем доводам и всем доказательствам считавший приверженца враждебной доктрины предателем, начинает разделять ненавистные убеждения, которыми тот, кто напрасно старался их распространять, уже больше не дорожит. Тогда мастерское произведение, которое, с точки зрения поклонников, читавших его вслух, казалось, заключало в себе доказательства своего совершенства, но являло их слушателям только нелепую и ничтожную картину, будет последними объявлено шедевром, слишком поздно, чтобы автор мог это узнать. Также и в любви: что бы мы ни делали, преграды не могут быть сломлены извне, силой того, кого они приводят в отчаяние; и лишь тогда, когда он уже не будет думать о них, — внезапно, в результате работы, проделанной в другом месте, в сердце той, которая не любила, преграды эти, прежде безуспешно атакуемые, падут теперь без пользы для него. Если бы я возвестил Жильберте мое будущее равнодушие и средство, как его предотвратить, она из этой попытки заключила бы, что моя любовь к ней, моя потребность в ней еще сильнее, чем она думала, и ей было бы еще неприятнее видеть меня. Впрочем, эта любовь, вызывая во мне смену разнородных душевных состояний, несомненно, помогала мне в большей мере, чем сама Жильберта, предвидеть ее, этой любви, конец. Однако я, может быть, и обратился бы к Жильберте с таким предупреждением, письменно или устно, когда прошло бы достаточно времени и она стала бы менее необходимой для меня, а также сама могла бы убедиться в этом. К сожалению, нашлись люди, которые, с хорошими или дурными намерениями, стали говорить ей обо мне в таком тоне, что, вероятно, она подумала, будто это делается по моей просьбе. Всякий раз как я узнавал, что Котар, или даже моя мать, или сам г-н де Норпуа неловкими словами лишали смысла все те жертвы, которые я приносил, портили все плоды моей сдержанности, представляя дело в таком виде, как будто я от нее отказался, я испытывал двойную досаду. Во-первых, данный день мне приходилось считать только началом мучительного и плодотворного воздержания, которое эти докучные люди нарушили без моего ведома, а следовательно, свели на нет. Но помимо всего, мне теперь доставило бы меньшее удовольствие видеть Жильберту, которая уже не думала, что я с достоинством покорился необходимости, а считала, что я, притаившись в тени, интригую ради свидания, которое она не соблаговолила мне назначить. Я проклинал эту пустую болтовню людей, часто причиняющих вам в определенный момент столько зла — даже без намерения повредить или оказать услугу, а просто так, чтобы поговорить, иногда потому, что мы сами не могли удержаться в их присутствии от того же самого, и потому, что они нескромны (так же, как и мы). Правда, в роковой работе, ведущей к уничтожению нашей любви, они играют далеко не столь значительную роль, как те два лица, что имеют обыкновение, одно от избытка доброты, а другое от избытка злобы, все разрушать в тот же миг, когда все готово было уладиться. Но на этих двух лиц мы не сердимся, как на несносных Котаров, потому что одно из них — любимый человек, а другое — это мы сами.