Дорога эта, подымавшаяся довольно круто и медленно спускавшаяся снова, была похожа на другие дороги в этом же роде, каких много во Франции. В то время я не находил в ней особой прелести, я только был доволен, что мы возвращаемся домой. Но впоследствии она превратилась для меня в источник радостей, оставшись в моей памяти чем-то вроде приманки, так как от нее тотчас же ответвляются в неразрывной последовательности все подобные ей дороги, по которым мне приходилось проезжать с тех пор, и благодаря ей они могут сразу найти доступ к моему сердцу. Ибо стоило только моему экипажу или автомобилю выехать на одну из этих дорог, казавшихся продолжением той, по которой мы ездили с г-жой де Вильпаризи, — и мое сознание тотчас же находило поддержку, словно это было самое недавнее прошлое (так как все годы, протекшие с тех пор, для меня исчезали), во впечатлениях, оставшихся у меня от этих прогулок в окрестностях Бальбека в вечерние часы, когда листья благоухали, подымался туман и за ближней деревней сквозь ветви деревьев был виден закат, точно некая отдаленная лесистая местность, куда вам не добраться в этот вечер. Сочетаясь с впечатлениями, которые я получал в других краях на сходных дорогах, окружаясь всеми сопутствующими ощущениями, одинаковыми в обоих случаях, — чувством незатрудненного дыхания, любопытства, лени, аппетита, веселости, — и исключая все другие, впечатления эти усиливались, превращались в устойчивый своеобразный вид наслаждения, в оправу для форм существования, к которым мне хотя и редко приходилось возвращаться, но в которых, благодаря проснувшимся воспоминаниям, действительность, физически ощутимая, смешивалась с немалой долей действительности воскрешенной, призрачной, неуловимой, вызывая во мне, пока я проезжал по этим местностям, нечто большее, чем эстетическое чувство, — мимолетное, но страстное желание остаться жить здесь навсегда. Сколько раз одна только возможность вдохнуть этот запах листьев, сесть на скамеечку в коляске г-жи де Вильпаризи, встретиться с принцессой Люксембургской, приветствовавшей ее из своего экипажа, вернуться к обеду в Гранд-отель представлялась мне потом таким несказанным счастьем, которого ни настоящее, ни будущее не могут нам вернуть и которое вкушаешь только раз в жизни.
Нередко темнота наступала, пока мы еще были в пути. Я робко цитировал г-же де Вильпаризи, показывая на Луну, какое-нибудь прекрасное выражение Шатобриана, или Виньи, или Виктора Гюго: «И тайну древнюю печали расточала», или «Диана слезы льет на берегу ручья», или «И брачной пышности был полон этот мрак».
— И, по-вашему, это прекрасно? — спрашивала она меня. — Гениально, как вы говорите? Скажу вам, меня всегда удивляет, когда я вижу, что теперь всерьез принимают разные вещи, которые друзья этих господ, хотя и отдавая полную справедливость их качествам, первые же и вышучивали. В то время не расточали слово «гений», как теперь, когда писатель, если вы ему скажете, что у него есть талант, принимает это за оскорбление. Вы мне приводите звонкую фразу г-на де Шатобриана о лунном свете. Вы увидите, что у меня есть основания для возражений. Г-н де Шатобриан очень часто бывал у моего отца. Он, впрочем, был приятный гость, когда не было никого другого, потому что тогда он держался просто и умел развлекать, но как только появлялся кто-нибудь другой, он начинал рисоваться и становился смешон; в присутствии моего отца он утверждал, что сам потребовал от короля своей отставки и руководил конклавом, забывая, что моему же отцу он поручил умолять короля, чтобы тот снова принял его на службу, и что мой отец слышал, какие нелепости он предсказывал по поводу избрания Папы. Надо было послушать, как говорил об этом знаменитом конклаве г-н Блакас, человек, совершенно не похожий на г-на де Шатобриана. Что же касается его фраз о лунном свете, то они у нас дома просто-напросто превратились в своего рода повинность. Если вечер был лунный и если кто-нибудь был впервые у нас в гостях, ему советовали пройтись с г-ном де Шатобрианом, подышать воздухом после обеда. Когда они возвращались, мой отец всегда отводил гостя в сторону: «Г-н де Шатобриан был красноречив?» — «О да!» — «Он говорил с вами о лунном свете?» — «Да. Как это вы знаете?» — «Погодите, не говорил ли он вам…» — и он цитировал ему эту фразу. — «Да, но каким чудом..?» — «И он еще рассказывал вам о лунном свете в римской Кампанье?» — «Да вы чародей!» Мой отец не был чародеем, но г-н де Шатобриан подносил всегда один и тот же совершенно готовый отрывок.
Услышав имя Виньи, она засмеялась:
— Тот, что говорил: «Я граф Альфред де Виньи». Можно быть графом и можно не быть графом, это не имеет никакого значения.
И все же, пожалуй, она считала, что хоть некоторое значение это имеет, ибо прибавляла:
— Прежде всего, я не уверена, что он им был, и был он, во всяком случае, происхождения весьма неважного, этот господин, рассуждавший в стихах о своем «дворянском гербе с перьями». Какой тонкий вкус, и как это интересно для читателя! Совсем как Мюссе, обыкновенный парижский буржуа, который с пафосом говорил: «Золотой ястреб, украшающий мой шлем». Настоящий аристократ никогда не скажет такой вещи. Мюссе, как поэт, имел по крайней мере талант. Но из произведений г-на де Виньи я, за исключением «Сен-Мара», ничего не в силах была прочесть, книга от скуки вываливается из рук. Г-н Моле, который в такой же степени отличался умом и тактом, в какой г-н де Виньи — отсутствием их, основательно отделал его, принимая его в Академию. Как, вы не знаете его речи? Это классический образец лукавства и дерзости.
Бальзаку, которым, к ее удивлению, восхищались ее племянники, она ставила в упрек, что он взялся описывать общество, «где его не принимали» и о котором он нарассказал тысячи несуразиц. По поводу Виктора Гюго она сообщила нам, что г-н де Буйон, ее отец, у которого были друзья среди романтической молодежи, попал, благодаря им, на первое представление «Эрнани», но не смог выдержать до конца, настолько смешными показались ему стихи этого писателя, одаренного, но не знавшего меры и получившего звание великого поэта только в силу сделки, в награду за небескорыстную снисходительность, которую он проявил по отношению к опасным бредням социалистов.
Нам уже видна была гостиница, видны были ее огни, такие враждебные в вечер приезда, теперь покровительственные и нежные, провозвестники домашнего очага. И когда коляска подъезжала к подъезду, швейцар, грумы, лифтер, услужливые, наивные, чуть обеспокоенные нашим опозданием, толпившиеся в ожидании на ступеньках, попадали в силу привычки в разряд тех существ, которые столько раз сменяются в нашей жизни, подобно тому как меняемся и мы сами, но в которых в тот момент, когда они на время становятся зеркалом наших привычек, мы с отрадой узнаем свое точное и дружелюбное отражение. Мы предпочитаем их друзьям, которых давно не видели, потому что они теснее связаны с той личностью, какой мы являемся в настоящее время. И только «курьера», выставленного весь день на солнце, убирали внутрь, в застекленный вестибюль, укрывали от вечерней прохлады, закутывали шерстяными тканями, которые, в сочетании с поникшими прядями его оранжевых волос и с необыкновенным румянцем его щек, приводили на ум оранжерейное растение, спрятанное от холода. Мы выходили из коляски, причем помогать нам бросалось гораздо больше слуг, чем то было нужно, но они чувствовали важность сцены и считали своим долгом сыграть в ней какую-нибудь роль. Я бывал страшно голоден. Поэтому, чтобы не задержаться перед обедом, я часто не возвращался в свою комнату, которая в конце концов стала по-настоящему моею — настолько, что, глядя на эти длинные лиловые занавеси и низкие книжные шкафы, я чувствовал себя снова наедине с самим собою — с тем существом, отражение которого я находил не только в людях, но и в предметах, — и мы все вместе оставались в вестибюле, ожидая, когда метрдотель выйдет сказать нам, что обед подан. Тут мы опять имели случай послушать г-жу де Вильпаризи.