Когда обряд заклинания был совершен, это презрительное существо, подобно злой фее, расстающейся со своим первоначальным обликом и являющейся нам во всей своей чарующей прелести, превратилось в самого любезного, самого предупредительного молодого человека, какого я когда-либо встречал. «Хорошо, — сказал я себе, — я уже ошибся в нем, я стал жертвой заблуждения, но я его преодолел, чтобы впасть в другое, — ведь он аристократ, влюбленный в свое происхождение и старающийся это скрыть». И в самом деле, все эти очаровательные манеры, вся любезность Сен-Лу таили, как вскоре и обнаружилось, сущность другую, но весьма непохожую на ту, которую я в нем подозревал.
Этот молодой человек, по внешности презрительный аристократ и спортсмен, относился с уважением и интересом только к умственной деятельности, в особенности к тем новаторским явлениям в искусстве, которые его тетке казались столь забавными; с другой стороны, он был пропитан тем, что его тетка называла социалистическими фразами, полон глубочайшего презрения к своей касте и проводил целые часы над изучением Ницше и Прудона. Он был один из тех «интеллигентов», которые быстро приходят в восхищение и замыкаются в книгу, занятые только высокими мыслями. В Сен-Лу проявление этой тенденции, очень отвлеченной и так резко удалявшей его от моих привычных забот, даже несколько надоедало мне, хотя и казалось трогательным. Могу сказать, что, узнав, кто был его отец, из только что прочитанных мемуаров, переполненных анекдотами об этом знаменитом графе де Марсанте, олицетворявшем в себе все своеобразное изящество уже далекой от нас эпохи, мечтательно настроенный, сгоравший желанием узнать подробности о жизни г-на де Марсанта, — я бесился, что Робер де Сен-Лу, вместо того чтобы быть сыном своего отца, вместо того чтобы заменять мне путеводитель по старомодному роману, каким была его жизнь, возвысился до любви к Ницше и Прудону. Его отец не разделил бы моих сожалений. Он сам был умный человек, не умещавшийся в рамках светской жизни. Он не успел узнать своего сына, но желал, чтобы из него вышло нечто лучшее, чем он сам. И я думаю, что, в противоположность остальным членам семьи, он восхищался бы им, радовался бы тому, что сын его ради суровой работы мысли отказался от жалких развлечений своего отца и, ничего не сказав, со скромностью, присущей умному аристократу, тайком прочитал бы любимых авторов своего сына, чтобы оценить, насколько выше него стал Робер.
Впрочем, грустно было то, что если г-н де Марсант, при широте своих взглядов, мог бы оценить качества сына, столь непохожего на него, то Робер де Сен-Лу, будучи из числа людей, полагающих, что истинные достоинства всегда связаны с определенными формами искусства и жизни, сохранял нежное, но несколько презрительное воспоминание об отце, занимавшемся всю свою жизнь охотой и скачками, зевавшем от музыки Вагнера и восхищавшемся Оффенбахом. Сен-Лу не был достаточно умен, чтобы понять, что интеллигентность не имеет ничего общего с принятием определенной эстетической формулы, и к уму г-на де Марсанта он чувствовал нечто вроде того презрения, с каким отнеслись бы к Буальдье или к Лабишу сын Буальдье или сын Лабиша, ставшие сторонниками литературы самой символической и музыки самой усложненной. «Я очень мало знал моего отца, — говорил Робер. — Говорят, он был чудный человек. Его несчастьем было то жалкое время, когда он жил. Родиться в Сен-Жерменском предместье и жить в эпоху «Прекрасной Елены» — это катастрофа. Будь он маленьким буржуа, фанатиком «Кольца Нибелунга», он, может быть, проявил бы себя совсем иначе. Мне даже говорили, что он любил литературу. Но ведь трудно сказать, ведь то, что для него было литературой, — сплошь устарелые произведения». Что же касается меня, то Сен-Лу, серьезность которого я находил чрезмерной, со своей стороны удивлялся тому, что я недостаточно серьезен. Оценивая всякое явление только по степени заключающегося в нем интеллектуального содержания, не понимая прелести фантазии, источником которой бывали для меня впечатления, представлявшиеся ему пустыми, он удивлялся, что я — человек, настолько превосходивший его, — могу ими интересоваться.
С первых же дней Сен-Лу покорил мою бабушку не только бесконечной добротой, которую он умел проявлять по отношению к нам обоим, но и той естественностью, которая сказывалась при этом, как и во всех его поступках. А естественность — очевидно, потому, что под оболочкой человеческого искусства она дает почувствовать природу — была тем качеством, которому бабушка отдавала предпочтение, будь то в садах, где ей не нравились слишком правильные грядки, как в саду Комбре, будь то в стряпне, где она терпеть не могла тех сложных блюд, в которых с трудом можно узнать пищевые вещества, вошедшие в их состав, будь то в игре пианиста, которая, на ее вкус, не должна была быть слишком отделанной, слишком лощеной, так что к смазанным, фальшивым нотам Рубинштейна она питала даже особое пристрастие. Эту естественность она и одобряла в Сен-Лу, который проявлял ее во всем, вплоть до костюмов, отличавшихся мягким изяществом, без всякой примеси хлыщеватости и нарочитости, чопорности и накрахмаленности. Еще больше ценила она этого молодого богача за ту легкость и свободу, с которой он держался, живя в роскоши, за то, что он не важничал и что от него «не пахло деньгами»; эту обаятельную естественность она видела и в том, что Сен-Лу сохранил свойство, которое обычно утрачивается с годами, наряду с физиологическими особенностями детства: он не умел скрывать волнение, сразу же отражавшееся на его лице. Например, неожиданное для него исполнение желания, будь то всего лишь оказанная ему любезность, вызывало в нем радость столь внезапную, столь жгучую, столь стремительную, столь бурную, что он не мог сдержать и затаить ее; радость неудержимо завладевала его лицом; тонкая кожа его щек просвечивала ярким румянцем; в глазах отражалось смущение и удовольствие; бабушку несказанно трогало это пленительное проявление искренности и невинности, которое к тому же, по крайней мере в ту пору, когда мы подружились с Сен-Лу, не обманывало. Но я знал другое существо — и таких много, — в котором физиологическая искренность мимолетного румянца отнюдь не исключала моральной двойственности; часто он только доказывает ту живость, с которой отзываются на удовольствие, будучи не в силах противостоять ему и признаваясь в этом другим, натуры, способные на самые низкие козни. Но естественность Сен-Лу пленяла бабушку больше всего тем, что он совершенно прямо выказывал свою симпатию ко мне и находил для выражения ее слова, которых, как она говорила, и ей не удалось бы отыскать, такие они были меткие и по-настоящему нежные, слова, под которыми подписались бы «Севинье и Босержан»; он не стесняясь подшучивал над моими недостатками — которые открыл с проницательностью, забавлявшей ее, — но совершенно так же, как сделала бы она сама, с нежностью, и вместе с тем превознося мои достоинства с жаром и непринужденностью, чуждыми той сдержанности и холодности, с помощью которых молодые люди его лет обычно стараются придать себе большую важность. И, предупреждая малейшее мое недомогание, укутывая мои ноги одеялами, если становилось холоднее и я этого не замечал, словно невзначай подольше оставаясь со мною вечером, если он чувствовал, что мне грустно или нездоровится, он проявлял заботливость, которую с точки зрения моего здоровья, пожалуй, скорее нуждавшегося в том, чтобы его закаляли, бабушка находила едва ли не чрезмерной, но которая глубоко трогала ее, как доказательство привязанности. Вскоре между нами было решено, что мы друзья навеки, и он говорил: «наша дружба» так, как если бы речь шла о чем-то значительном и чудесном, существующем вне нас, и что вскоре он стал называть — не считая, правда, своего чувства к любовнице — лучшей радостью своей жизни. Эти слова вызывали во мне какую-то печаль, и мне трудно было отвечать на них, потому что, находясь в его обществе, разговаривая с ним, я совершенно не чувствовал — как, наверное, не почувствовал бы ни в чьем обществе — того счастья, которое, напротив, мог ощутить, когда бывал один. Иногда, в одиночестве, я чувствовал, как из глубины моего существа прорывается одно из тех впечатлений, что наполняли меня блаженством. Но если только со мной был кто-нибудь, если я разговаривал с другом, моя мысль круто поворачивалась, она обращалась к этому собеседнику, а не ко мне, и, двигаясь в этом противоположном направлении, не доставляла мне никакого удовольствия. Расставшись с Сен-Лу, я при помощи слов вносил известный порядок в смутные минуты, проведенные вместе с ним; я говорил себе, что у меня есть хороший друг, что хорошие друзья редки, и, сознавая себя окруженным трудно достижимыми благами, испытывал нечто прямо противоположное наслаждению, которое было привычно для меня, — наслаждению извлекать из себя и выводить на свет нечто, скрывавшееся в полутени. Если я два-три часа проводил в разговоре с Робером де Сен-Лу и он восхищался тем, что я ему говорил, я чувствовал нечто вроде угрызений совести, усталости, сожаления, — почему я не остался один и не принялся наконец за работу. Но я говорил себе, что ум дан человеку не только для него одного, что самые великие люди желали быть оцененными по заслугам, что я не вправе считать потерянными часы, в течение которых я поселил в уме моего друга высокое мнение обо мне; я с легкостью убеждал себя, что должен этому радоваться, и тем сильнее желал, чтобы это счастье не было у меня отнято, что я его не чувствовал. Больше всего мы боимся исчезновения благ, которые существуют вне нас, потому что наше сердце ими не овладело. Я чувствовал, что способен к дружбе больше, чем многие другие (потому что интересы моих друзей я всегда бы ставил выше своих личных интересов, которыми другие так дорожат и которые для меня не имели значения), но мне не могло бы дать радости чувство, которое сглаживало бы различия между моей душой и душами других людей — а души у каждого из нас различны, — вместо того чтобы их обострять. Зато временами моя мысль открывала в Сен-Лу существо более типическое, чем сам он, «аристократа», — существо, которое, подобно внутренней силе, двигало его тело, управляло его поведением и поступками; в такие минуты, хотя и находясь в его обществе, я был одинок, как если бы передо мной был ландшафт, гармонию которого я постиг. Он обращался тогда в неодушевленный предмет, который пытались углубить мои мечты. Постоянно вновь находя в нем это более древнее, вековое существо, этого аристократа, на которого Робер как раз и не хотел быть похожим, я испытывал живую радость, но радость умственную, а не радость дружбы. В этой духовной и физической подвижности, придававшей его любезности такое очарование, в той непринужденности, с какой он предлагал бабушке свой экипаж и подсаживал ее, в той ловкости, с какой он, опасаясь, что мне будет холодно, соскакивал с козел, чтобы накинуть мне на плечи свое пальто, я чувствовал не только наследственную гибкость великих охотников, которыми из поколения в поколение были предки этого молодого человека, ценившего только ум, их презрение к деньгам, которое, существуя в нем наряду с умением пользоваться этими деньгами для того хотя бы, чтобы лучше чествовать своих друзей, заставляло его так небрежно бросать эту роскошь к их ногам; во всем этом я главным образом чувствовал уверенность или иллюзию этих вельмож, думавших, что они «лучше других», — уверенность, в силу которой они не могли оставить ему в наследство желание подчеркивать, что он «не хуже других», боязнь показаться слишком услужливым, которая действительно была ему совершенно не известна и которая так неуклюже уродует самую чистосердечную плебейскую любезность. Иногда я упрекал себя в том, что мне доставляет удовольствие смотреть на моего друга как на художественное произведение, то есть смотреть на деятельность элементов его существа как на гармоническую игру, управляемую некоей общей идеей, от которой всё в нем зависело, но которая была ему не известна и, следовательно, ничего не прибавляла к его личным достоинствам, к его индивидуальной ценности, умственной и моральной, имевшей для него такое значение.