Сначала был сумрак, в котором вдруг, точно луч от невидимого драгоценного камня, вспыхивал блеск всем хорошо знакомых глаз или, подобно медальону Генриха IV,
[28]
выделяющемуся на черном фоне, вычерчивался склоненный профиль герцога Омальского, которому невидимая дама кричала: «Позвольте, ваша светлость, я сниму с вас пальто!» – на что тот отвечал: «Что вы, помилуйте, госпожа д'Амбрезак!» Несмотря на нерешительное сопротивление, она снимала с него пальто, и все завидовали г-же д'Амбрезак, которой герцог оказал такую честь.
Но в других ложах бенуара, почти во всех, белые божества, населявшие мрачные эти обиталища, жались к темным перегородкам и оставались невидимыми. Однако по мере развития действия, их фигуры, отдаленно напоминавшие человеческие, осторожно выступали одна за другой из окутывавшей их темноты, тянулись к свету, показывали свои полуобнаженные тела и доходили до вертикали, до поверхности светотени, где их сияющие лица выглядывали из-за веселого, пенившегося, легкого волнения пушистых вееров, под пурпурными волосами, унизанными жемчугом и как бы изогнутыми, точно волны во время прибоя; дальше начинались кресла партера, жилище смертных, навсегда отрезанное от темного и призрачного царства, которому то там, то здесь служила границей струящаяся, гладкая поверхность ясных отражающих глаз водяных богинь. Страпонтены побережья, фигуры сидевших в партере чудищ вырисовывались в этих глазах только по законам оптики, соответственно углу падения, как это бывает с двумя областями внешнего мира, которым, зная, что в них нет, даже в зачаточном виде, души, похожей на нашу, мы считаем бессмысленным улыбаться, на которые мы считаем бессмысленным устремлять взгляд: это область минералов, это область незнакомых нам людей. Зато у себя, за границей, отделявшей их владения, лучезарные дочери моря поминутно оборачивались с улыбкой к бородатым тритонам в уступах пропасти или к какому-нибудь водяному полубогу с черепом из полированного валуна, к которому волной прибило липкую водоросль, и с диском из горного хрусталя вместо глаз. Они наклонялись к ним, угощали их конфетами; порой волна расступалась перед новой нереидой, и та, запоздавшая, улыбающаяся, смущенная, расцветала во мраке; затем, по окончании действия, больше не надеясь услышать певучий гул суши, выманивавший их на поверхность, разного обличья сестры все вдруг погружались во тьму и в ней исчезали. Но из всех этих убежищ, к порогу которых бездумное стремление посмотреть на творчество людей подводило любопытных богинь, никого не подпускавших к себе, самым знаменитым был сгусток полутьмы, известный под названием бенуара принцессы Германтской.
Точно старшая богиня, издали руководящая играми подвластных ей божеств, принцесса выбрала место в глубине, на боковом диване, красном, как коралловый риф, около чего-то широкого, стеклянного, потрескивающего, по-видимому – зеркала, вызывавшего представление о вертикальном, неотчетливом, зыблющемся сечении, какое производит луч света в слепящем водном хрустале. Похожий и на перо, и на венчик, как некоторые морские растения, большой белый цветок, пушистый, точно крыло, спускался со лба принцессы и тянулся вдоль ее щеки, с кокетливой, влюбленной, одушевленной гибкостью послушно следуя за ее изгибом и наполовину словно заключая ее в себе, – так из уютности гнезда зимородка выглядывает розовое яйцо. На волосах принцессы, свешиваясь до самых бровей, а затем возникая на шее, была натянута сетка из белых раковинок, которые вылавливаются в южных морях и которые у принцессы были перемешаны с жемчужинами и образовывали морскую мозаику, выглядывавшую из волн и время от времени погружавшуюся в полумрак, в глубине которого даже в эти мгновения присутствие человека означалось блестящей подвижностью глаз принцессы. Красота, возвышавшая ее над другими сказочными девами сумрака, не была вся целиком, вещественно и исключительно, вписана в ее шею, плечи, руки, талию. Но прелестная, обрывавшаяся линия талии представляла собой несомненный исток, неизбежное начало невидимых линий, которые глаз не мог отказать себе в удовольствии продолжать, и вокруг этой женщины рождались дивные линии, вместе образуя как бы призрак идеальной женской фигуры, вычерчивавшейся во тьме.
– Принцесса Германтская, – пояснила моя соседка сидевшему рядом с ней господину, произнеся слово «принцесса» через несколько «п» и подчеркнув этим, что находит ее титул смешным. – Она не поскупилась на жемчуга. Будь у меня столько камней, я бы такой выставки не устроила; я считаю, что это неприлично.
И тем не менее, увидев принцессу, все желавшие знать, кто находится в зрительном зале, чувствовали, как в их сердце по праву воздвигается престол в честь красоты. В самом деле, лица герцогини Люксембургской, баронессы Морьенваль, маркизы де Сент-Эверт можно было сразу узнать по сходству толстого красного носа с заячьей губой, морщинистых щек с тонко закрученными усами. Этих черт было, однако, достаточно, чтобы очаровать, потому что, обладая относительной ценностью почерка, они давали возможность прочитать известное, почтенное имя; а ко всему прочему, они внушали мысль, что в уродстве есть что-то аристократическое и что знатной даме все равно, красива она или не красива, лишь бы на ее лице была написана порода. Но подобно тому как иные художники вместо подписи рисуют что-нибудь изящное: бабочку, ящерицу, цветок,
[29]
так принцесса выставляла в углу ложи прелестную свою фигуру и лицо, тем самым доказывая, что красота может быть самой благородной подписью, ибо присутствие принцессы Германтской, окружавшей себя в театре только теми людьми, которые в другое время составляли ее тесный круг, на взгляд любителей аристократии являлось наилучшим удостоверением подлинности картины, какую являл собой бенуар принцессы, зрелищем сцены из ее повседневной, частной жизни в мюнхенском или парижском дворце.
Наше воображение – это расстроенная шарманка, которая всегда играет не то, вот почему всякий раз, как в моем присутствии говорили о принцессе Германт-Баварской, во мне начинало петь воспоминание о некоторых произведениях XVI века. Сейчас, когда я видел, как она угощает цукатами толстого господина во фраке, мне надо было отделить ее от этого воспоминания. Конечно, я был далек от мысли, что она и ее гости – такие же люди, как все прочие. Я отдавал себе отчет, что здесь они только лицедействуют и что они условились в качестве пролога к пьесе об их настоящей жизни (важнейшая часть которой шла, понятно, не здесь) совершить неведомый мне обряд; они играли в то, что угощают конфетами и отказываются от них, делали обессмысленные и заранее рассчитанные движения, вроде па танцовщицы, которая то стоит на пуантах, то кружится с шарфом. Кто знает, быть может, когда богиня угощала конфетами, тон у нее был насмешливый (ведь я же видел, что она улыбается): «Хотите конфетку?» Но мне-то что было до этого? Мне бы показалась прелестной утонченная, умышленная холодность в духе Мериме или Мельяка,
[30]
с какой богиня произносила слова, обращенные к полубогу, а уж полубог-то знал, о каких высоких материях они заговорят друг с другом, – разумеется, когда опять заживут настоящей жизнью, – и, войдя в игру, он ответил с тем же таинственным лукавством: «Да, от вишни я не откажусь». И я слушал бы этот диалог с не меньшей жадностью, чем сцену из «Мужа дебютантки», в которой отсутствие поэзии и глубоких мыслей, – всего, что было для меня таким привычным и что Мельяк, на мой взгляд, был вполне способен вложить в свою пьесу, – представлялось мне своеобразным изяществом, изяществом условным и в силу этого особенно таинственным и особенно поучительным.