Вообще социологические понятия Альбертины были удивительно нелепы. Она считала, что все Симонне с двумя «н» ниже не только Симоне с одним «н», но и кого бы то ни было из их среды. Если ваш однофамилец не является вашим родственником, то у вас есть все основания презирать его. Исключения, разумеется, бывают. Два Симонне (которых познакомили на одном из таких сборищ, где мы испытываем потребность говорить о чем угодно и притом находимся в отличном расположении духа, например, будучи участниками похоронной процессии, направляющейся на кладбище), выяснив, что они однофамильцы, начинают допытываться, – хотя и безуспешно, – не в родстве ли они, стараются быть друг с другом любезными. Но это исключение. Людей малопочтенных на свете много, но мы их не знаем или не обращаем на них внимания. Но вот если мы получаем письма, написанные нашим однофамильцам, или же они получают письма, написанные нам, то мы начинаем относиться к однофамильцам с недоверием, в иных случаях имеющим под собой почву. Мы боимся путаницы; когда кто-нибудь заговаривает о них, наши лица выражают брезгливость. Когда мы читаем о них в газете, где указывается их фамилия, мы считаем их узурпаторами. Грехи других органов социального тела не вызывают у нас возмущения. Мы осуждаем за них только наших однофамильцев. Наша ненависть к другим Симонне потому особенно сильна, что она не индивидуальна, – она передается по наследству. У внуков к старости только и остается в памяти о других Симонне, как при их упоминании у дедов и бабок презрительно кривились губы; почему они их презирали – внуки не знают; они бы не удивились, если бы им сказали, что все началось с убийства. И продолжается это зачастую до тех пор, пока некая Симонне и некий Симонне, ни с какой стороны не будучи родственниками, не вступят друг с другом в брак.
Альбертина мало того что заговорила со мной о Робере Форестье и Сюзанне Делаж, – в приливе откровенности, который вызывается физической близостью, во всяком случае в первоначальную пору, с первых же слов, пока эта близость еще не успела породить специфического двуличия и внутренней отчужденности, – она рассказала одну историю, связанную с ее семьей и с дядей Андре, – в Бальбеке она заявила, что я не услышу об этом от нее ни полслова, а теперь пришла к убеждению, что она ничего не должна от меня скрывать. Если б лучшая ее подруга сказала ей обо мне что-нибудь нехорошее, она бы сочла своим долгом довести это до моего сведения. Я все напоминал ей, что пора идти; и в конце концов она ушла, но, сконфуженная моей невежливостью, для того чтобы вывести меня из неловкого положения, она смеялась принужденным смехом, как смеется хозяйка дома, к которой вы явились в пиджаке и которая принимает вас, хотя это ее и коробит.
– Что вы смеетесь? – спросил я.
– Я не смеюсь, я улыбаюсь вам, – ласково ответила Альбертина. – Когда же мы с вами увидимся? – спросила она, словно не допуская мысли, что то, что между нами произошло и что обычно воспринимается как завершение, не является прелюдией к большой дружбе, ибо наша дружба существовала давно, так что нам оставалось лишь открыться, признаться в своих дружеских чувствах, и только она одна и могла оправдать наше поведение.
– Если позволите, я при первой возможности за вами пошлю.
Я не осмелился сказать ей, что наше свидание всецело зависит от моей встречи с г-жой Стермарья.
– К сожалению, это будет для вас неожиданно, – заметил я, – заранее я ничего не могу сказать. Можно будет за вами послать в первый же мой свободный вечер?
– Скоро это будет вполне возможно, – теперь у нас с моей тетей общий ход, а потом у меня будет отдельный. Но пока это невозможно. На всякий случай я зайду к вам завтра или послезавтра днем. Вы меня примете, только если я вам не помешаю.
Дойдя до двери, Альбертина, удивленная тем, что я не иду провожать ее дальше, подставила мне щеку – ей казалось, что теперь уже для поцелуя не нужно грубого физического желания. Так как иногда в основе коротких отношений, которые только что возникли между нами, лежат душевная близость и союз сердец, то Альбертина сочла нужным к поцелуям на кровати прибавить что-то еще, что то мгновенное, – тут Альбертина сходилась со средневековыми менестрелями, для которых поцелуи являлись всего лишь выражением чувства, какое питали друг к другу рыцарь и его дама.
Когда от меня ушла юная пикардийка, которую мог бы изваять скульптор на паперти Андрея Первозванного-в-полях, Франсуаза принесла мне письмо, и оно меня очень обрадовало, потому что это было письмо от г-жи де Стер-марья, которая принимала мое приглашение вместе поужинать в среду. Письмо от г-жи де Стермарья – то есть для меня больше, чем письмо от настоящей г-жи де Стермарья, – письмо от той, о которой я мечтал весь день до прихода Альбертины. Какой это чудовищный обман – любовь, но не та, какою мы любим женщину, существующую в действительности, а та, что заставляет нас играть с куклой, находящейся у нас в мозгу, впрочем, единственной, которая всегда в нашем распоряжении, единственной, которой мы будем обладать и которую произвол памяти, почти такой же неограниченный, как произвол воображения, может сделать такой же непохожей на женщину из действительного мира, как непохож был Бальбек настоящий на Бальбек моей мечты! И вот эту выдуманную женщину мы, себе же на горе, постепенно заставим принять облик настоящей женщины!
Альбертина так меня задержала, что, когда я пришел к маркизе де Вильпаризи, спектакль уже кончился; не испытывая особой охоты двигаться навстречу волне расходившихся гостей, которые обсуждали потрясающую новость – будто бы уже происшедший разрыв между герцогом и герцогиней Германтскими, я, в ожидании, когда можно будет поздороваться с хозяйкой дома, сел во второй гостиной на свободный диванчик, и тут из первой, где она, вернее всего, сидела в первом ряду, выплыла, величественная, крупная, рослая, в длинном желтом шелковом платье, к которому были приколоты громадные черные маки, герцогиня. Ее появление меня уже не взволновало. Как-то, положив мне руки на лоб (она всегда так делала, если боялась огорчить меня) и сказав: «Больше не выходи навстречу герцогине Германтской, ты стал притчей во языцех всего дома. Потом, ты же знаешь, что бабушка опасно больна; право, у тебя есть дела поважней, чем стоять столбом на дороге у женщины, которая над тобой издевается», одним ударом, точно гипнотизер, который возвращает вас из далекой страны, куда вас занесло ваше воображение, и открывает вам глаза, или словно врач, который, воззвав к вашему чувству долга и к чувству реальности, вылечивает вас от мнимой болезни, доставлявшей вам удовольствие, мама пробудила меня от чересчур долгого сна. На другой день я, излечиваясь, прощался с болезнью; несколько часов кряду я со слезами пел «Прощание» Шуберта:
[306]