Людовик XIV (а ведь строгие блюстители аристократических нравов того времени обвиняют его в том, что он далеко не всегда придерживался этикета, и Сен-Симон, например, утверждает, что по сравнению с такими королями, как Филипп Валуа,
[357]
Карл V
[358]
и т. д., Людовик XIV был полнейшим ничтожеством) составил подробное руководство относительно того, кому из государей должны уступать место принцы крови и послы. В некоторых случаях, если вопрос представлялся неразрешимым, считалось, что лучше, если сын Людовика XIV, его высочество, примет какого-нибудь иностранного государя на свежем воздухе, чтобы никто не мог сказать, будто кто-то из них вошел во дворец первым. Курфюрст Пфальцский, позвав герцога Шеврезского на ужин, прикидывается, чтобы не уступать ему места, больным и ужинает лежа – затруднение таким образом устранено; герцог Орлеанский, видя, что герцог Шеврезский упорно не оказывает ему никаких услуг, придумывает по совету своего брата-короля, который, кстати сказать, нежно его любит, предлог, чтобы заставить присутствовать герцога Шеврезского при своем утреннем туалете и надеть на себя сорочку. Но когда в человеке говорит глубокое чувство, когда примешиваются сердечные дела, то непременный долг вежливости не соблюдается. Несколько часов спустя после кончины нежно любимого брата, когда герцог Орлеанский, по выражению герцога Монфорского, был «еще теплый», Людовик XIV поет арии из опер, удивляется, что у герцогини Бургундской, у которой душа разрывается от горя, такой печальный вид, ему хочется, чтобы веселье продолжалось и чтобы придворные опять сели за карточные столы, и он приказывает герцогу Бургундскому начать игру в брелан. Так вот, не только в светской жизни герцога Германтского, где каждый ход был им взвешен, но и в том, что он говорил, не подумав, в его заботах, в его времяпрепровождении наблюдался тот же контраст: Германты горевали не больше, чем простые смертные, пожалуй, они были даже еще менее чувствительны; зато их имя ежедневно мелькало в светской хронике газеты «Голуа» из-за бесконечных похорон, а не приехать на похороны они сочли бы предосудительным. Подобно тому, как взгляду путешественника предстают почти такие же дома с глиняными или плоскими кровлями, какие могли видеть Ксенофонт
[359]
или апостол Павел, точно так же в обращении с людьми герцога Германтского, очаровывавшего своей любезностью и возмущавшего грубостью, раба не имевших никакого значения условностей и не признававшего священнейших обязанностей, осталось неприкосновенным, несмотря на то, что прошло двести лет, характерное для придворной жизни времен Людовика XIV извращение, в силу которого вопрос о том, есть ли у человека совесть, решается не в области внутренних переживаний и не в области нравственности, а в плоскости простых формальностей.
Была еще одна причина, но уже личного характера, по которой принцесса Пармская была со мной мила. Она была заранее уверена, что у герцогини Германтской все лучше, чем у нее. Впрочем, ей и у других все нравилось больше; она не только восхищалась самым простым кушаньем, самыми обыкновенными цветами – она просила позволения завтра прислать за рецептом или посмотреть цветы своего шеф-повара или старшего садовника, получавших большое жалованье, имевших свой выезд, а главное – гордившихся своим искусством и считавших крайне для себя унизительным ездить разузнавать способ приготовления неважного блюда или рассматривать, как высший сорт, разновидность гвоздики, значительно уступавшей и в красоте, и в «хитрости» «разводов», и в величине той гвоздике, которую давным-давно вырастили у принцессы. Ее любование чем придется, у всех без исключения было притворным и имело целью показать, что ни высокое положение, ни богатство не сделали из нее гордячки, ибо гордыню осуждали бывшие ее наставники, скрывала ее мать и не допускал Господь Бог, а вот на салон герцогини Германтской она вполне искренне смотрела как на место особое, где можно только от чего-то ахать и чем-то восторгаться. Но и куда более трезвый, беспристрастный взгляд все-таки выделил бы Германтов среди других аристократов – настолько они были утонченны и своеобразны. Поначалу они произвели на меня обратное впечатление, я нашел, что это люди самые обыкновенные, что они ничем не отличаются от всех прочих мужчин и женщин, но так мне показалось оттого, что на первых порах я видел в них, как видел в Бальбеке, во Флоренции, в Парме, только имена. Конечно, все женщины в этом салоне, которых я рисовал себе в виде саксонских статуэток, походили на подавляющее большинство женщин. Но, подобно Бальбеку или Флоренции, Германты, обманув воображение большей похожестью на себе подобных, чем на свои имена, впоследствии, только не так резко, выявляли некоторые отличительные свои особенности. Самая их наружность, цвет лица, неповторимо розовый, переходивший иногда в фиолетовый, словно светящиеся золотистые пучки тонких и мягких волос, даже у мужчин, напоминавшие отчасти лишаи на стенах, отчасти шерсть хищников (светлому отливу волос соответствовал особый блеск ума, поэтому говорилось не только о цвете лица и волос в роду Германтов, но и об их остроумии, как в свое время говорили об остроумии Мортемаров
[360]
– этом особом проявлявшемся в обществе свойстве, утончившемся еще до Людовика XIV и оттого имевшем такой большой успех, что сами Мортемары не упускали случая проявить это свойство), – все это помогало в веществе, – как бы драгоценно оно ни было, – аристократической среды, где были вкраплены Германты, различить их и следить за ними взглядом, как за прожилками, золотистость которых прорезывает яшму и оникс, или, вернее, как за мягким помахиваньем светоносной гривы, растрепанные волосы которой бегут извилистыми лучами в гранях узорчатого агата. У Германтов – во всяком случае, у тех, что были достойны своего имени, – был не только изумительный цвет лица, волос, прозрачные глаза, но и особая манера держаться, особая походка, особая манера здороваться, смотреть на человека, прежде чем пожать ему руку, особая манера пожимать руку – всем этим они так же резко отличались от других светских людей, как светские люди отличаются от фермеров. И, как бы ни были они любезны, вы невольно говорили себе: «А не вправе ли они, видя, как мы двигаемся, здороваемся, уходим, – видя, что все у них так же изящно, как полет ласточки или наклон ветки розового куста, – подумать про себя: „Эти люди – иной породы, а мы – соль Земли“?» Потом я понял, что Германты считали, что и я человек иной породы, но мне они завидовали, так как у меня были единственно, с их точки зрения, ценные достоинства, о которых я сам, кстати сказать, и не подозревал. Еще позднее я почувствовал, что тут они искренни только наполовину и что презрение или недоумение совмещаются у них с восхищением и завистью. Присущая Германтам гибкость тела была двойственна: с одной стороны, она всегда, каждую минуту, находилась в движении, и если, например, кому-нибудь из Германтов надо было поздороваться с дамой, он сам вычерчивал свой силуэт, добивался же он этого неустойчивым равновесием, поддерживаемым несоразмерными движениями, из которых одно стремительно выравнивало другое: одну ногу он приволакивал, – отчасти нарочно, отчасти потому, что часто ломал ее на охоте, и она, всегда догонявшая другую, наложила отпечаток изломанности на живот и на грудь, противовесом которой служило то, что одно плечо было у него выше, – а между тем монокль, обосновавшись в глазу, приподнимал бровь в тот самый миг, когда хохол надо лбом в знак приветствия наклонялся; с другой стороны, эта гибкость, подобно волне, ветру или всегда одинаковой струе, которую оставляют за собой челн или корабль, была, если можно так выразиться, стилизована под некую устойчивую подвижность, изгибавшую под голубыми глазами навыкате и над чересчур тонким ртом (из которого у женщин исходили хриплые звуки) нос с горбинкой, напоминавший о легендарном происхождении, присвоенном в XVI столетии услужливыми, все и вся эллинизировавшими паразитами генеалогами этому роду, без сомнения древнему, но уж не такому, как его расписывали, утверждая, будто бы он ведет начало от мифического оплодотворения нимфы божественной Птицей.