– Идиотский сон, – все еще тяжело дыша, заключил Робер.
Но после этого он в течение часа порывался поговорить по телефону с любовницей и помириться с ней. Только что появился телефон у моего отца, но вряд ли от этого был бы какой-нибудь толк для Сен-Лу. Притом я считал, что это не очень удобно – поручать моим родителям или даже поставленному у них аппарату роль посредника между Сен-Лу и его любовницей, как бы ни были утонченны и благородны ее чувства. Дурной сон уплывал из его памяти медленно. С невидящим и неподвижным взглядом он приходил ко мне несколько дней подряд, и эти страшные дни постепенно вычертили для меня как бы некую безукоризненную кривую линию наспех сколоченных подмостков, откуда Робер все спрашивал себя, какое решение примет его подружка.
Наконец она попросила прощения. Как только он убедился, что разрыва не произойдет, ему стала ясна отрицательная сторона примирения. Да и боль в его душе приутихла, он уже склонен был думать, что все к лучшему, а вот если, мол, их связь возобновится, то несколько месяцев спустя, пожалуй, опять начнутся его терзания. Колебался он недолго. Да и колебался-то он, пожалуй, только потому, что наконец-то был уверен, что может отбить свою любовницу – может, значит: отобьет. Она только просила его дать ей успокоиться и не приезжать в Париж на Новый год. Между тем съездить в Париж и не повидаться с ней – это было выше сил Сен-Лу. Правда, она соглашалась отправиться с ним в путешествие, но для путешествия Сен-Лу нужен был длительный отпуск, а князь Бородинский не соглашался отпустить его.
– Я очень жалею, что так получилось, – из-за этого откладывается наш визит к моей тете. Но уж на Пасху-то я приеду в Париж непременно.
– На Пасху мы не сможем пойти к герцогине Германтской – я буду уже в Бальбеке. Но это совершенно неважно.
– В Бальбеке? Ведь вы же ездили туда в августе.
– Да, но в этом году мне по состоянию здоровья надо будет поехать раньше.
Сен-Лу больше всего боялся, как бы я после его рассказов о любовнице не стал думать о ней дурно. «Она резка, потому что у нее слишком открытый нрав, она собой не владеет. Но у нее высокий душевный строй. Ты себе не представляешь, какая у нее утонченно-поэтическая натура. Каждый год она проводит день поминовения усопших в Брюгге,
[87]
Как это хорошо, правда? Когда ты с ней познакомишься, ты увидишь: в ней столько благородства…» Сен-Лу нахватался слов, какими уснащали свою речь литераторы, увивавшиеся вокруг этой женщины, а потому не мог не прибавить: «В ней есть что-то астральное и даже провидческое, – ты понимаешь, что я хочу сказать: она – поэт, доходящий почти до жреческого ясновидения».
За ужином я все искал предлога для того, чтобы Сен-Лу попросил тетку принять меня до его приезда в Париж. Таким предлогом явилось мое желание еще раз посмотреть картины Эльстира, великого художника, с которым Сен-Лу и я познакомились в Бальбеке. И это был не только предлог, потому что если раньше, приходя в мастерскую Эльстира, я требовал от его живописи, чтобы она научила меня понимать и любить то, что было лучше ее самой: настоящую оттепель, подлинную площадь в провинциальном городе, живых женщин на берегу моря (самое большее, на что я тогда был способен, это попросить его изобразить явления, глубину которых я не постигал, – например, дорогу, обсаженную боярышником, – но не для того, чтобы он сохранил для меня их красоту, а для того, чтобы он мне ее открыл), то теперь мою любознательность возбуждала неповторимость, пленительность его работ, и мне особенно хотелось посмотреть другие картины Эльстира. Мне ведь казалось, что даже в наименее удачных его картинах есть что-то своеобычное, отличающее их от шедевров величайших художников. Его творчество было особым царством с резко очерченными границами, не похожими ни на какое другое. Усердно собирая старые журналы, где печатались статьи об Эльстире, я узнал, что он совсем недавно начал писать пейзажи и натюрморты, а начал с мифологических сюжетов (фотографии двух таких картин я видел у него в мастерской), затем в течение долгого времени испытывал на себе влияние японского искусства.
Некоторые из наиболее характерных его произведений, написанных в разной манере, находились в провинции. Дом где-нибудь в Андели,
[88]
– потому что там висел один из лучших его пейзажей, – являлся для меня такой же драгоценностью и так же неодолимо тянул пуститься в странствия, как село близ Шартра, где стоит мельница с жерновом, в который вставлен знаменитый витраж; и к обладателю этого шедевра, к этому человеку, который, заперевшись, точно астролог, в своем некрасивом доме на главной улице, вопрошал зеркало жизни – картину Эльстира, приобретенную им, быть может, за несколько тысяч франков, меня влекла приязнь, которая объединяет даже сердца, даже характеры людей, думающих одно и то же о чем-нибудь важном. В одном из журналов было указано, что три выдающихся произведения моего любимого художника составляют собственность герцогини Германтской. Значит, в тот вечер, за ужином, когда Сен-Лу сообщил мне, что его подружка собирается в Брюгге, я мог, не кривя душой, в присутствии его друзей как бы ненароком повести с ним такую речь:
– У меня к тебе есть вопрос в связи с разговором о той даме. Ты помнишь Эльстира, художника, с которым я познакомился в Бальбеке?
– Ну еще бы!
– Помнишь, как я им восхищался?
– Прекрасно помню, помню и письмо, которое мы с тобой велели ему передать.
– Следовательно, тебе должна быть известна не самая важная, дополнительная причина того, почему я ищу знакомства с этой дамой.
– Какое длинное предисловие!
– Дело в том, что у нее есть по крайней мере одна чудная картина Эльстира.
– А я и не знал.
– Эльстир, конечно, будет на Пасху в Бальбеке – вы же знаете, что теперь он проводит там почти целый год. Мне очень хочется посмотреть его картину до отъезда. Я не знаю, насколько вы хороши с вашей теткой: не могли бы вы во избежание отказа отозваться обо мне в самых лестных выражениях и попросить разрешения посмотреть картину без вас, поскольку вы не собираетесь в Париж?
– Безусловно. Я за нее ручаюсь, все будет сделано.
– Робер! Как я вас люблю!
– Это очень мило с вашей стороны, что вы меня любите, но еще было бы мило, если б вы говорили мне «ты», как обещали, и ведь ты уже начал…
– Надеюсь, вы уславливаетесь не насчет вашего отъезда? – спросил меня один из приятелей Робера. – Имейте в виду: если Сен-Лу возьмет отпуск, то от этого ничего не изменится – ведь мы же остаемся. Может быть, с нами вам будет не так интересно, но мы сделаем все от нас зависящее, чтобы его отсутствие было не так заметно.
В самом деле: когда все уже думали, что подружка Робера поедет в Брюгге одна, стало известно, что князь Бородинский вдруг передумал и решил надолго отпустить унтер-офицера Сен-Лу в Брюгге. Вот как это случилось. Князь, очень гордившийся своей роскошной шевелюрой, постоянно стригся у лучшего парикмахера в городе – когда-то этот парикмахер состоял в подмастерьях у парикмахера Наполеона III. Князь Бородинский был с парикмахером в самых добрых отношениях – он хоть и любил напускать на себя таинственный вид, а с маленькими людьми держался просто. Но князь задолжал парикмахеру лет за пять, флаконы с «Портюгалем» и «О-де-Суверен», щипцы, бритвы и ремни для правки были в глазах парикмахера не менее священны, чем шампунь, ножницы и т. д., а Сен-Лу он ставил выше князя, во-первых, потому что Сен-Лу расплачивался чистоганом, а во-вторых, потому что у Сен-Лу были свои выезды и свои верховые лошади. Узнав, что у Сен-Лу досадное обстоятельство: ему нельзя поехать с любовницей, брадобрей горячо заговорил об этом с князем, облаченным в белый стихарь, в тот самый момент, когда голова у князя была запрокинута и он угрожал бритвой его горлу. Рассказ о любовных похождениях молодого человека вызвал на лице князя бонапартовски снисходительную улыбку. Вряд ли он вспомнил о своем долге цирюльнику, – как бы то ни было, к просьбе цирюльника он отнесся столь же благосклонно, сколь неблагосклонно отнесся бы к просьбе герцога. Подбородок был у него еще весь в мыле, а дать отпуск он уже обещал и подписал в тот же вечер. Цирюльник, первостепенный хвастун, по своей невероятной страсти к небылицам приписывавший себе несуществующие добродетели, тут, оказав Сен-Лу важную услугу, не только не стал благовестить о своем добром деле, но, – как будто тщеславие, обычно нуждающееся во лжи, если к ней незачем прибегать, уступает место скромности, – никогда словом не обмолвился об этом Роберу.