Способность сна умельчать предметы проявилась и в моем сне, но только тут она имела символический смысл; я не мог в темноте различить лица находившихся около меня друзей – ведь спят же с закрытыми глазами; я вел во сне бесконечные разговоры с самим собой, а как только пытался заговорить с друзьями, звук застревал у меня в горле – ведь никто же внятно не говорит во сне; мне хотелось подойти к ним, но я не мог пошевелить ногами – ведь во сне же не ходят; и вдруг мне стало стыдно подняться при них с постели – ведь спят же раздетыми. С незрячими глазами, со сжатыми губами, со связанными ногами, обнаженная фигура сна, тень от которой мой же сон и отбрасывал, напоминала одну из подаренных мне Сваном
[111]
больших аллегорических фигур Джотто – олицетворение Зависти со змеей во рту.
Сен-Лу приезжал в Париж всего на несколько часов. Он уверял меня, что у него не было повода поговорить обо мне с герцогиней. «Ориана уже совсем не так мила, – простодушно выдавал себя он. – Это не моя прежняя Ориана, ее подменили. Уверяю тебя: она не стоит того, чтобы ты из-за нее страдал. Слишком много чести. Хочешь, я познакомлю тебя с моей родственницей Пуактье? – спросил он, не понимая, что это не доставит мне ни малейшего удовольствия. – Умная молодая женщина; она тебе понравится. Она вышла за моего родственника, герцога де Пуактье, он славный малый, но по сравнению с ней простоват. Я говорил ей о тебе. Она просила тебя привести. Она гораздо красивее Орианы и моложе ее. В ней, знаешь ли, есть что-то этакое, я бы сказал, милое, приятное. – Эти выражения Робер подхватил недавно и потому, когда употреблял их, то весь загорался, пристрастие же его к такого рода выражениям свидетельствовало о деликатности его натуры. – Сказать, что она – дрейфусарка, было бы преувеличением, надо принять во внимание ее среду, и все-таки она говорит: „Если он невиновен, то заточить его на Чертовом острове – ведь это просто ужас!
[112]
“ Правда, здорово? И потом, она много помогает своим бывшим воспитательницам, не велела проводить их к ней с черного хода. Уверяю тебя: в ней есть что-то очень приятное. В глубине души Ориана не любит ее – она понимает, что та умнее».
Хотя вся душа Франсуазы была полна сострадания к одному лакею Германтов, который не мог ходить в гости к своей невесте, даже когда герцогини не было дома, потому что привратник сейчас же донес бы на него, все-таки Франсуазе было жаль, что Сен-Лу приходил в ее отсутствие, но ведь теперь она тоже бывала в гостях. Она уходила именно тогда, когда я в ней особенно нуждался. Навещала она своего брата, племянницу и особенно часто – родную дочь, недавно переехавшую в Париж. Меня раздражало, что я лишался ее услуг, уже одним тем, что она отправлялась к родственникам, ибо предвидел, что после каждого такого посещения она станет говорить, что ей нельзя было туда не пойти, – так-де ее учили у Андрея Первозванного-в-полях. Вот почему, выслушивая ее извинения, я всякий раз на нее сердился, хотя и зря, и особенно меня бесило то, что Франсуаза вместо того, чтобы сказать: «Я ходила к брату», «Я ходила к племяннице», говорила: «Я навестила брата», «Я по дороге заглянула к племяннице» (или: «к племяннице, у которой мясная лавка»). Что касается дочери, то Франсуазе хотелось, чтобы она вернулась в Комбре. Однако новоиспеченная парижанка, уже научившаяся у модниц пользоваться сокращениями, правда уже затрепанными, утверждала, что ей и неделю трудно было бы прожить в Комбре без «Энтрана
[113]
». И уж совсем была ей не по душе поездка к сестре Франсуазы, в гористую местность, ибо «горы, – говорила дочь Франсуазы, придавая слову „неинтересный“ новый, ужасный смысл, – это не больно-то интересно». Теперь она уж ни за что не вернется в Мезеглиз, где живет «такое дубье» и где на рынке кумушки, «трепохвостки», начнут считаться с ней родством и скажут: «Э, да ведь она дочка покойного Базиро!» Лучше умереть, чем возвращаться туда «после того, как она уже вкусила парижской жизни», а ретроградка Франсуаза снисходительно улыбалась, когда проникнутая новыми веяниями новоиспеченная парижанка говорила: «Вот что, мамаша: раз у тебя нет свободного дня, пошли мне „пнев“».
Опять похолодало. «Выходить? Это еще зачем? Чтобы схватить простуду?» – восклицала Франсуаза, предпочитавшая сидеть дома всю неделю, которую ее дочь, брат и торговка мясом проводили в Комбре. Единственная оставшаяся в живых последовательница тети Леонии, Франсуаза, в которой что-то еще осталось от ее вероучения о физическом мире, говорила по поводу внезапной перемены погоды: «Это Господь все еще на нас гневается!» Но я отвечал на ее сетования томной улыбкой, ибо меня ее пророчества не пугали: для кого, для кого, а для меня начнется чудная погода; я уже видел утренний яркий солнечный свет на холме Фьезоле, я грелся под лучами солнца; они заставляли меня открывать и полузакрывать веки; я улыбался, и мои веки, подобно алебастровым лампадам, отливали розовым. Не только колокола возвращались из Италии – сама Италия приходила вместе с ними. Нет, мои преданные ей руки не ощутят недостатка в цветах, чтобы отпраздновать годовщину путешествия, которое я должен был совершить, ибо, хотя в Париже снова завернули холода, как в тот год, когда мы в конце поста собирались в Италию, в текучем, холодном воздухе, омывавшем на бульварах каштаны, платаны, и дерево, росшее перед нашим домом, уже приоткрывают лепестки, будто в чаше с прозрачной водой, нарциссы, жонкили, анемоны Понте-Веккио.
Отец сказал нам, что теперь он знает от А.-Ж., у кого бывает в нашем доме маркиз де Норпуа:
– У маркизы де Вильпаризи, – они близкие друзья, а я и не знал. Должно быть, это прелестная незаурядная женщина. Тебе бы не мешало навестить ее, – обратился он ко мне. – А вообще, маркиз меня крайне удивил. Он сказал, что герцог Германтский прекрасно воспитан, а я его всегда считал грубияном. Оказывается, он человек широко образованный, с отменным вкусом, только уж очень он гордится своим происхождением и своими связями. Но вообще, по словам де Норпуа, он пользуется большим почетом не только у нас, но и во всей Европе. Если не ошибаюсь, императоры австрийский и русский с ним на дружеской ноге. Папаша Норпуа сказал, что маркиза де Вильпаризи очень тебя любит и что в ее салоне ты сведешь знакомство с интересными людьми. Он отозвался о тебе с большой похвалой; ты с ним встретишься у маркизы, он может дать тебе ценный совет, если ты хочешь быть писателем. А я вижу, что ничто другое тебя и не увлекает. В сущности говоря, это недурная карьера; я бы для тебя ее не выбрал, но ты скоро станешь взрослым, мы не вечно будем около тебя, и раз это твое призвание, то мы не вправе препятствовать тебе. Ах, если бы я мог, по крайней мере, начать писать! Но в каких бы условиях я ни приступал к работе (увы! Это в равной степени относилось и к моему желанию не пить спиртного, рано ложиться спать, поддерживать в себе хорошее настроение): с увлечением, методически, с удовольствием, отказываясь от прогулки, откладывая ее, чтобы потом заслужить ее как награду, пользуясь тем, что я хорошо себя чувствую, или вынужденным бездействием во время болезни, – мои усилия неизменно увенчивала чистая страница, девственной белизны, неизбежная, точно обязательная карта, которую ты роковым образом вытаскиваешь, как бы тщательно перед фокусом ни была перетасована колода. Я представлял собой всего лишь орудие привычек не работать, ложиться поздно, не спать по ночам, которые должны были действовать во что бы то ни стало; если я не оказывал им сопротивления, если я довольствовался предлогом, который они извлекали из любого происшедшего в этот день случая, дававшего им возможность поступать по-своему, то я отделывался более или менее легко, я все-таки на несколько часов засыпал перед утром, почитывал, не переутомлялся, но если я шел им наперекор, если я давал себе слово лечь рано, пить только воду, работать, то они возмущались, прибегали к сильным средствам, я чувствовал себя отвратительно, удваивал дозу алкоголя, по два дня не ложился в постель, не мог даже читать и потом давал себе обещание быть более рассудительным, то есть менее благоразумным, уподобиться жертве, которая дает себя оградить от страха, что если она станет сопротивляться, то ее убьют.