– Ах ты Господи! – сказал мне Сен-Лу. – У дядюшки с госпожой Сван дело идет на лад, а мама по простоте душевной к ним с разговорами! Для чистых все чисто.
[258]
Я смотрел на де Шарлю. Седой хохолок, улыбающийся глаз за моноклем, приподнявшим бровь, и бутоньерка из красных цветов образовывали как бы три подвижные вершины необычайного дергающегося треугольника. Я не решился поклониться ему, оттого что он не сделал мне никакого знака. Между тем, хотя он и не оборачивался в мою сторону, я был уверен, что он меня видел; он рассказывал какую-то историю г-же Сван, чье роскошное длинное манто, цвета анютиных глазок, накрывало его колено, а в это время бегающие его глаза, подобно глазам торгующего «с рук» и поминутно оглядывающегося, не идет ли полицейский, наверняка уже обшарили каждый уголок гостиной и рассмотрели всех, кто здесь находился. К нему подошел поздороваться де Шательро, но барон ничем не обнаружил, что заметил молодого герцога до того, как герцог вырос перед ним. На всех более или менее многолюдных сборищах с лица де Шарлю почти не сходила неопределенная, безразличная улыбка, которой он встречал всех приближавшихся к нему с поклонами, но которая не содержала особого расположения ни к кому из тех, кто входил в ее зону. Все-таки мне непременно надо было поздороваться с г-жой Сван. Она не имела понятия, знаком ли я с виконтессой де Марсант и с де Шарлю, потому была со мной суховата – видимо, она боялась, что я попрошу ее представить меня. Я направился к де Шарлю и тут же раскаялся: он не мог меня не заметить, но упорно не смотрел в мою сторону. Когда же я ему поклонился, то увидел вытянутую его руку, не допускавшую меня подойти к нему вплотную, и вытянутый палец, с которого как будто сняли епископский перстень, и вот это, так сказать, пустующее священное место барон словно подставлял для поцелуя, но с таким видом, точно я, не спросясь, – чего барон никогда мне не простит, – вторгся в некую область, где излучалась его ни к кому не обращенная, никому не предназначавшаяся улыбка. Его холодность не способствовала тому, чтобы исчез холод в обращении со мной г-жи Сван.
– Ты, должно быть, очень устал и вместе с тем очень возбужден! – сказала виконтесса де Марсант сыну, подошедшему поздороваться с де Шарлю.
В самом деле, взгляд Робера временами словно нырял в самую глубину, а затем тотчас же всплывал на поверхность, как доставший дно пловец. Этим дном, причинявшим Роберу, когда он его касался, такую боль, что он тотчас же всплывал, хотя мгновение спустя опускался вновь, была мысль о разрыве с любовницей.
– Ничего, – прибавила мать, гладя его по щеке, – ничего! Я так рада видеть моего мальчика!
Но эта ласка, как видно, раздражала Робера. Виконтесса де Марсант увела сына в глубину гостиной, в укромный уголок, где на фоне желтого шелка кресла Бове выделялись фиолетовой своей обивкой, точно лиловые ирисы среди лютиков. Г-жа Сван, оставшись одна и поняв, что я – приятель Сен-Лу, поманила меня к себе. Не виделись мы с ней давно, и я не знал, о чем с ней говорить. Я не упускал из виду моего цилиндра, лежавшего на ковре вместе с другими, но меня разбирало любопытство: чей это цилиндр, на подкладке которого буква «Г» увенчана герцогской короной, хотя это и не цилиндр герцога Германтского? Я знал всех гостей наперечет, и мне казалось, что ни у кого из них такого цилиндра быть не может.
– Какой милый человек маркиз де Норпуа! – указывая на него, сказал я г-же Сван. – Хотя Робер де Сен-Лу назвал его «ехидной», но…
– Он прав, – возразила г-жа Сван.
Заметив, что мысли ее сосредоточены на чем-то таком, что она от меня скрывает, я пристал к ней с расспросами. Г-жа Сван, быть может, довольная создавшимся впечатлением, что кто-то очень ею интересуется в этом салоне, где она почти никого не знает, отвела меня в сторону.
– Вот что, наверно, имел в виду Сен-Лу, – заговорила она, – только вы ему не передавайте: он подумает, что я болтушка, а я очень дорожу его мнением, вы же знаете, что я «очень порядочный человек». На днях Шарлю обедал у принцессы Германтской; не знаю почему, заговорили о вас. Де Норпуа сказал, – это, конечно, чепуха, сейчас же выкиньте это из головы, никто не придал его словам никакого значения, все знают, что для красного словца он не пожалеет родного отца, – он сказал, что вы – полуистеричный льстец.
Я уже когда-то описывал свое изумление, вызванное тем, что приятель моего отца, маркиз де Норпуа, мог так говорить обо мне. Но в еще большее изумление я пришел, узнав, что то, что я с таким волнением в былое время говорил о г-же Сван и о Жильберте, дошло до принцессы Германтской, а между тем я думал, что она понятия обо мне не имеет. Все наши поступки, наши слова, наш образ действий отделяет от «света», от людей, к которым они не имеют непосредственного отношения, среда, чья проницаемость беспрестанно меняется и остается для нас загадкой; зная по опыту, что важные вещи, которые нам хотелось бы как можно скорее сделать общим достоянием (вроде моих славословий г-же Сван, которую я прежде расхваливал всем и каждому, по любому поводу, в надежде, что из стольких добрых семян хоть одно да взойдет), в одно ухо влетают, в другое вылетают, – часто именно оттого, что мы так страстно желаем их распространения, – мы, естественно, бываем весьма далеки от мысли, что какое-нибудь случайное наше замечание, которое мы и сами-то давно забыли, иной раз даже и не сделанное нами, а из-за несовершенства преломления возникшее одновременно с замечанием иного рода, беспрепятственно проделывает огромные расстояния, – в данном случае, до принцессы Германтской, – и на празднике богов над нами же еще и посмеются. То, что мы храним в памяти о нашем поведении, остается неизвестным самому близкому нам человеку; те же наши слова, которые мы сами забыли или даже которых мы никогда и не говорили, обладают способностью вызывать неудержимый смех чуть ли не на другой планете. Представление, которое складывается у других о наших делах и поступках, так же мало похоже на наше собственное представление о них, как рисунок – на неудачный оттиск, где вместо черного штриха мы видим пустое пространство, вместо белой полосы – какие-то непонятные линии. А бывает и так: что-то на оттиске не вышло, мы же несуществующую эту черту приписываем себе в силу самолюбования, тогда как то, что представляется нам прибавленным, является нашим свойством, но таким неотъемлемым, что мы его не замечаем. Таким образом, этот особый оттиск, который мы считаем совершенно непохожим, в иных случаях отличается верностью рентгеновского снимка – верностью, разумеется, не очень для нас лестной, но зато глубокой и полезной. Однако мы вполне можем и не узнать себя на верном снимке. Кто улыбается, увидев в зеркале красивое свое лицо и красивое телосложение, тот, если показать ему рентгеновский снимок, на котором видны четки костей, будто бы представляющие собой его изображение, решит, что это ошибка, как решит посетитель выставки, прочитав в каталоге под номером портрета молодой женщины: «Лежащий верблюд». В этом несходстве нашего образа, созданного нами самими, с созданным кем-нибудь другим мне позднее пришлось убедиться на примере людей, живших безмятежной жизнью среди коллекции снимков, которые они сделали сами с себя, между тем как вокруг кривлялись хари, кривлялись чаще всего незримо, и лишь по временам случай, показав им эти хари, говорил: «Это вы», и тогда они столбенели от ужаса.