Тут мимо нас проехал фиакр, шарахавшийся то туда, то сюда; молодой извозчик сидел не на козлах, а в глубине экипажа и оттуда правил, развалившись на мягком сиденье, – по-видимому, вполпьяна. Де Шарлю сейчас же остановил его. Извозчик вступил в переговоры:
– Вам в какую сторону?
– В вашу. (Это меня удивило, – де Шарлю несколько раз отказывался сесть в экипажи с фонарями такого же цвета.)
– Но садиться на козлы мне неохота. Ничего, если я останусь в экипаже?
– Ничего, только опустите верх. Словом, подумайте о моем предложении, – сказал мне на прощание де Шарлю, – даю вам несколько дней на размышление, напишите. Повторяю: мне нужно видеться с вами ежедневно и быть уверенным в вашей преданности и скромности, о чем – надо отдать вам справедливость – свидетельствует ваша наружность. Но меня столько раз обманывал внешний вид, что больше мне не хочется попадаться на эту удочку. Дьявольщина! Расставаясь с сокровищем, должен же я знать, в какие руки оно попадет! Словом, запомните твердо мои условия. Вы теперь как Геркулес на распутье,
[279]
но только, к несчастью для вас, по-видимому, без его мощной мускулатуры. Поступайте так, чтобы вам потом не пришлось всю жизнь каяться, что вы не избрали путь, ведущий к добродетели. Вы что же это, – обратился он к извозчику, – так и не опустили верх? Ну ладно, я сам. Видно, мне и править самому придется – в таком вы состоянии.
Он вскочил в экипаж, сел рядом с извозчиком и во всю рысь погнал лошадь.
Я же, придя домой, застал словно продолжение разговора, который незадолго перед тем вели Блок и маркиз де Норпуа, но только здесь все говорилось сжато, резко, вкривь и вкось. Спорили наш дворецкий, дрейфусар, и дворецкий Германтов, антидрейфусар. Правда и ложь, сталкивавшиеся наверху, в выступлениях главарей Лиги французских патриотов и Лиги прав человека,
[280]
доходили до самых низов. Рейнак взывал к чувству людей, никогда его не видевших, а сам смотрел на дело Дрейфуса с точки зрения разума, как на неопровержимую теорему, которую он действительно доказал благодаря невиданному успеху (успеху, по мнению некоторых, невыгодному для Франции) рациональной политики. В течение двух лет он свалил министерство Бийо
[281]
и заменил его министерством Клемансо, произвел переворот в умах, освободил из тюрьмы Пикара и за неблагодарность посадил его в военное министерство. Быть может, этот рационалист, управлявший массами, сам был управляем своим происхождением. Если даже философские системы, в наибольшей степени приближающиеся к истине, в конечном счете обязаны своим возникновением чувствам, владевшим их создателями, то сам собой напрашивается вывод, что и в обыкновенном политическом деле, вроде дела Дрейфуса, чувство в человеке, основывающемся на доводах разумных, неведомо для него самого, главенствует над его разумом. Блок считал, что его дрейфусарство может быть обосновано логически, хотя знал, что нос, волосы и кожу он получил от своей расы. Конечно, разум свободнее; и все же он подчиняется законам, которые установил не он. Спор дворецкого Германтов с нашим был спор особенный. Волны двух течений – дрейфусарства и антидрейфусарства, – сверху донизу разделявших Францию, в общем были бесшумны, но когда изредка раздавались всплески, то в них слышалась искренность. Если во время разговора, умышленно не касавшегося дела Дрейфуса, кто-нибудь, якобы между прочим, чаще всего принимая чаемое за сущее, сообщал политическую новость, можно было по тому, что он пророчил, судить об его настроениях. Так, в некоторых вопросах сталкивались робкая проповедь и священный гнев. Разговор двух дворецких, который я услышал, придя домой, составлял исключение из общего правила. Наш намекал на то, что Дрейфус виновен, дворецкий Германтов – на то, что невиновен. Объяснялись они намеками не для того, чтобы не высказывать прямо своих убеждений, – это было упорство вошедших в азарт игроков. Наш дворецкий, не уверенный в пересмотре, хотел заранее, на случай провала, лишить дворецкого Германтов удовольствия думать, что правое дело проиграно. Дворецкий Германтов считал, что в случае отказа в пересмотре наш будет еще больше беситься при мысли, что на Чертовом острове держат невинного. На дворецких смотрел привратник. У меня создалось впечатление, что это не он мутит воду среди прислуги Германтов.
Пройдя наверх, я убедился, что бабушке стало хуже. С некоторых пор, не зная толком, что у нее, она начала жаловаться на нездоровье. Только когда мы заболеваем, нам становится ясно, что мы живем не одни, что мы прикованы к существу из другого мира, от которого нас отделяет пропасть, к существу, нас не знающему и неспособному понять: к нашему телу. Если мы повстречаемся на большой дороге с самым страшным разбойником, то, в крайнем случае, пусть даже мы не проймем его нашим жалким видом, нам, быть может, удастся сыграть на его корыстолюбии. Но пытаться разжалобить наше тело – это все равно что тратить красноречие на осьминога, который в наших словах уловит столько же смысла, сколько в шуме воды, и жизнь с которым, если бы нас на это обрекли, была бы для нас пыткой. На свои немощи бабушка редко обращала внимание – оно было поглощено нами. Если недуги уж очень ее донимали, она, чтобы выздороветь, тщетно пыталась понять, что же с ней. В случае, если болезненные ощущения, полем деятельности для которых являлось ее тело, продолжали оставаться для нее неясными и непостижимыми, они были очевидны и различимы для существ, принадлежавших к тому же царству природы, что и они, существ, к которым человеческий разум в конце концов стал обращаться, чтобы понять, что ему говорит его тело, вроде того как для беседы с иностранцем мы зовем в качестве переводчика кого-нибудь из его соотечественников. Эти существа обладают способностью разговаривать с нашим телом, сообщать нам, насколько опасен его гнев и скоро ли он утихнет. Приглашенный к бабушке Котар, с самого начала обозливший нас, – когда мы ему сказали, что бабушка больна, он с лукавой улыбкой спросил: «Больна? А это не диплома тическая болезнь?» – Котар, чтобы у больной прошло возбужденное состояние, посадил ее на молочную диету. Но всегда один и тот же молочный суп пользы не принес, оттого что бабушка сыпала в него много соли (это было до открытий Видаля
[282]
), вред от которой тогда еще не был известен. Ведь медицина – это целый компендиум нагромождающихся одна на другую ошибок врачей, их противоречивых суждений, – таким образом, если даже мы пригласим лучших врачей и почти наверное вымолим у них истину, спустя несколько лет окажется, что это не истина, а заблуждение. Вот почему верить в медицину – это величайшее безумие, а не верить – еще большее, так как из груды ошибок с течением времени было извлечено несколько правильных умозаключений. Котар сказал в тот день, когда бабушка чувствовала себя как раз сносно, что нужно измерить ей температуру. Сходили за градусником. Почти во всем его столбике не было ртути. Еле видна была серебряная саламандра, притаившаяся на самом дне своей кадочки. Можно было подумать, что она мертва. Стеклянную дудочку вставили бабушке в рот. Нам не пришлось оставлять ее там надолго; маленькая колдунья скоро составила гороскоп. Когда мы взглянули на нее, она была неподвижна; добравшись до половины своей башни и уже не шевелясь, она в ответ на наш вопрос показывала точную цифру, которую все размышления бабушкиной души над самой собой были бы бессильны ей сообщить: 38,3°. Только тут мы встревожились. Мы встряхнули градусник, чтобы стереть зловещий знак, как будто таким образом вместе с температурой можно сбавить и жар. Увы! Было непререкаемо ясно, что маленькая неразумная сивилла дала ответ не из прихоти: на другой день, только успели вставить градусник бабушке в рот, как почти тотчас же, словно одним прыжком, ошеломляющая своим безошибочным чутьем на то, что для нас оставалось незримым, маленькая прорицательница подскочила до той же точки и, неумолимая в своей неподвижности, блестящим прутиком снова показала нам цифру 38,3°. К этому она ничего не добавила, она оставалась глуха к нашим упованиям, просьбам, мольбам; казалось, это было ее последнее слово, предостерегающее и грозное.