Чтобы все-таки заставить ее изменить ответ, мы обратились к другому созданию из того же царства, но только более могущественному, которое не спрашивает тело, а повелевает им: к жаропонижающему того же рода, что и тогда еще не применявшийся аспирин. Мы стряхнули в градуснике ртуть до 37,5°, надеясь, что выше она не поднимется. Мы дали бабушке жаропонижающее и опять вставили градусник. Если самому неумолимому сторожу показать пропуск, подписанный по протекции высшим начальством, то, проверив пропуск, он скажет: «Ну ладно, раз у вас все в порядке, я не могу вас не пропустить, проходите», – так и бдительная привратница на этот раз не шевельнулась. Но мрачный ее вид говорил: «Какой вам от этого прок? Если вы прибегнете к хине, она прикажет мне не шевелиться: раз прикажет, десять раз прикажет, двадцать раз прикажет. А потом ей надоест, я ее знаю, уж вы мне поверьте. Долго это не протянется. Ничего у вас не выйдет».
Но тут бабушка почувствовала, что в нее вошло создание, знавшее тело человека лучше, чем она, вошел современник исчезнувших пород, первый наследник земли, появившийся задолго до сотворения мыслящего человека; почувствовала, как тысячелетний союзник грубовато ощупывает ей голову, сердце, локоть, – это он опознавал местность, тщательно готовился к доисторическому сражению, и сражение тут же и произошло. Лихорадку, этого раздавленного Пифона,
[283]
мгновенно одолел мощный химический элемент, и бабушке хотелось, чтобы ее благодарность дошла до него через все царства природы, поверх всех животных и растений. Ее взволновало это свидание сквозь века – свидание с миром, существовавшим даже до сотворения мира растительного. А градусник между тем, точно Парка, в мгновение ока побежденная более древним богом, не двигал свое серебряное веретено. Увы! Другие низшие существа, обученные человеком охотиться за таинственной дичью, которая живет внутри него, но которую он не может поймать, каждый день безжалостно сообщали нам цифру белка, правда, незначительную, однако до того устойчивую, что казалось, ее порождает тоже какое-то постоянное, только нами не замечаемое явление. Бергот, сказав, что доктор дю Бульбон мне не наскучит, что он изберет для меня курс лечения, может быть на первый взгляд странный, но зато отвечающий складу моего ума, покоробил мою беспристрастность, бравшую во мне верх над рассудком. Но идеи преображаются в нас, они преодолевают препятствия, которые мы им ставим вначале, они питаются огромными интеллектуальными запасами, которые мы делали, не зная, что это для них. Теперь, как во всех случаях, когда кем-нибудь высказанное при нас мнение о незнакомом нам человеке вызывает у нас представление о большом таланте, почти гении, я вдруг почувствовал к доктору дю Бульбону безграничное доверие, какое внушает нам тот, кто зорче других видит истину. Мне, конечно, было известно, что он скорее специалист по нервным болезням – недаром Шарко
[284]
перед смертью предрек ему, что он займет первое место среди невропатологов и психиатров. «Да не знаю, очень может быть», – заметила находившаяся тут же Франсуаза. Имена Шарко и дю Бульбона она слышала первый раз в жизни, но это не помешало ей сказать: «Может быть». Эти ее «может быть», «пожалуй», «да не знаю» в таких случаях раздражали меня. Меня подмывало осадить ее: «Откуда же вам знать, раз вы ничего не смыслите в том, что мы обсуждаем? Раз вы ничего не знаете, то как же вы осмеливаетесь говорить, может что-то быть или не может? Впрочем, теперь-то уж вы не имеете права ссылаться на незнание того, что Шарко сказал дю Бульбону, и прочее, – вы это знаете, мы вам об этом сказали, и ваши „пожалуй“ и „может быть“ совершенно излишни, потому что это точно известно».
Хотя доктор дю Бульбон особенно славился как знаток нервно-мозговой деятельности, тем не менее, будучи наслышан, что дю Бульбон замечательный врач и большой человек, наделенный умом гибким и глубоким, я упросил маму пригласить его, и надежда на то, что, поставив правильный диагноз, дю Бульбон, быть может, вылечит бабушку, в конце концов возобладала над нашими опасениями, что вызов консультанта может напугать ее. Мама на это решилась, когда бабушка, которая, сама того не сознавая, находилась под влиянием Котара, мало того что перестала выходить из дому, – почти перестала вставать' с постели. Выдержка, которую она привела из письма г-жи де Севинье о г-же де Лафайет, не убедила маму: «О ней говорили, что не выходить из дому – это с ее стороны безрассудство. Я же отвечала этим людям с их скороспелыми выводами: „Госпожа де Лафайет не безрассудна“ – и твердо на том стояла. Ей надо было умереть затем, чтобы доказать, что она была права, не выходя из дому». Вызванный к бабушке дю Бульбон признал неправой не г-жу де Севинье, которую никто ему не цитировал, а бабушку. Выслушивать ее он не стал – он впился в нее своими удивительными глазами, – быть может, он создавал себе иллюзию, что видит больную насквозь, быть может, стремился создать эту иллюзию у больной, причем казалось, что иллюзия эта возникла у него только сию минуту, на самом же деле она, вернее всего, была у него раз навсегда выработанной, быть может, ему хотелось, чтобы больная не заметила, что думает он о другом, а быть может, хотелось подчинить ее своей воле, – и заговорил о Берготе:
– Да, конечно, это изумительный писатель, вы правы, что так высоко его ставите. Что же вы у него любите больше всего? Да что вы? Господи Боже мой, а ведь, пожалуй, действительно это самое лучшее, что он написал! Во всяком случае, это самый стройный его роман. Там совершенно очаровательна Клара. А кто вам больше всех нравится там как человек?
Я подумал сперва, что он заговорил с бабушкой о литературе, оттого что ему опротивела медицина, а может быть, еще и для того, чтобы показать, насколько широк круг его интересов, или же в целях лечебных: чтобы подбодрить больную, показать, что он за нее спокоен, развлечь ее. Но скоро я убедился, что так как основная его область, в которой он и составил себе имя, – душевные болезни и мозг, то прежде всего он проверил, не ослабела ли у бабушки память, – вот для чего он задавал ей эти вопросы. Словно нехотя он осведомился об ее самочувствии, устремив на нее суровый и пристальный взгляд. Потом вдруг, как бы различив истину и решив во что бы то ни стало до нее добраться, он начал точно отфыркиваться, выныривая из потока последних сомнений и тех возражений, которые он мог бы от нас услышать, а затем, посмотрев на бабушку ясными глазами, непринужденно и как бы наконец нащупав твердую почву, с расстановкой, мягким, западающим в душу голосом, в каждой интонации которого звучал его ум, заговорил (впрочем, голос у него в продолжение всего визита оставался таким, какой был у него от природы, – ласковым. И его насмешливые глаза из-под густых бровей смотрели добро):