– Знаете, что нам телеграфировали ее сестры? – обратился к нашему родственнику дедушка.
– Да, о Бетховене, мне говорили, просто хоть в рамку вставляй, меня это не удивляет.
– Моя бедная жена так их любила! – отирая слезу, сказал дедушка. – Но сердиться на них не надо. Они сумасшедшие – я всегда держался такого мнения. Что это, почему перестали давать кислород?
Моя мать сказала:
– Мама опять начнет задыхаться.
– Нет, нет, – возразил врач, – кислород действует долго, а скоро мы ей дадим еще.
Я подумал, что про умирающую так бы не сказали и что, если благоприятное действие кислорода продлится, значит, надежда на спасение бабушки есть. Свист кислорода на некоторое время прекратился. Но блаженная жалоба дыхания изливалась по-прежнему, легкая, беспокойная, беспрестанно обрывавшаяся и воскресавшая. Временами казалось, что все кончено, дыхание останавливалось – то ли оттого, что переходило из одной октавы в другую, как у спящего, то ли по причине естественных перерывов, вследствие анестезии, усиливавшегося удушья, ослабления сердечной деятельности. Врач опять пощупал бабушке пульс, но теперь, словно какой-то приток нес свою дань в высохшую реку, новая песня ответвлялась от оборванной музыкальной фразы. И фраза вновь звучала в ином диапазоне, но все такая же вдохновенная. Быть может, бабушка даже и не сознавала, какое множество радостных и нежных чувств, сдавленных страданием, бьет из нее, словно внезапно вырвавшиеся на поверхность родниковые воды. Можно было подумать, что из нее исходит все, о чем ей хочется нам сказать, что только наше присутствие вызывает ее излияния, торопливость, горячность. Сотрясаемая всеми вихрями бабушкиной агонии, не рыдая, но по временам обливаясь слезами, мама была так же бездумно неутешна, как неутешна ветка, которую исхлестывает дождь и раскачивает ветер. Мне велели вытереть глаза и подойти поцеловать бабушку.
– Должно быть, она уже ничего не видит, – проговорил дедушка.
– Трудно сказать, – возразил доктор.
Когда я дотронулся губами до бабушки, руки у нее задвигались, по всему ее телу долго бежала дрожь, и то ли эта дрожь была непроизвольна, то ли иным ласковым душам свойственна повышенная чувствительность, различающая сквозь покров бессознания то, что они любят, почти не нуждаясь в помощи рассудка. Неожиданно бабушка, привстав, сделала нечеловеческое усилие, точно защищая свою жизнь. Франсуаза не выдержала и разрыдалась. Вспомнив, что говорил доктор, я решил вывести ее из комнаты. Но тут бабушка открыла глаза. Я кинулся к Франсуазе, чтобы приглушить ее рыдания, пока мои родные будут разговаривать с бабушкой. Шум кислорода стих, доктор отошел от кровати. Бабушка умерла.
Несколько часов спустя Франсуаза в последний раз, не причиняя им боли, причесала красивые ее волосы, только чуть тронутые сединою и до сих пор казавшиеся моложе ее самой. А теперь напротив: они одни являли собою венец старости над помолодевшим бабушкиным лицом, на котором уже не было ни морщин, ни складок, ни отеков, ни припухлостей, ни впадин – ни одного из следов, которые в течение многих лет оставляло после себя страдание. Как в те далекие времена, когда родители выбирали ей супруга, ее черты были теперь бережно изваяны душевной чистотой и покорностью, щеки сияли целомудренной надеждой, мечтою о счастье и даже безгрешной веселостью – всем, что постепенно разрушили годы. Жизнь, уходя, унесла с собой связанные с ней разочарования. Казалось, уста бабушки сложились в улыбку. Смерть, точно средневековый ваятель, простерла ее на ложе скорби в обличье молодой девушки.
[293]
Глава вторая
Хотя это было в самое обыкновенное осеннее воскресенье, но именно в этот день я возродился, жизнь открывалась передо мной нехоженою тропою, оттого что утром, после того как долго стояла хорошая погода, пал холодный туман, развеялся же он лишь к полудню. А перемены погоды достаточно, чтобы заново создать мир и нас самих. Бывало, когда в трубе моего камина выл ветер, я прислушивался к тому, как он стучится в заслонку, с не меньшим волнением, чем если бы, подобно знаменитым ударам смычка, которыми в до-миноре начинается Симфония,
[294]
то был неумолимый зов таинственного рока. Любое изменение в природе преображает и нас, приноравливая к новому виду внешнего мира наши желания, звучащие с ним в лад. Туман, – стоило мне проснуться, – превратил меня из центробежного существа, какое мы представляем собой, когда светит солнце, в съежившегося человека, мечтающего о камельке и о разделенном ложе, в зябкого Адама, ищущего в этом другом мире домоседку Еву.
Между мягким серым цветом утренней деревни и вкусом налитого в чашку шоколада я расположил всю своеобычность физической, умственной и духовной жизни, какую я привез с собой примерно год тому назад в Донсьер, жизни, неразрывно связанной с вытянувшимся в длину лысым холмом, все время находившимся передо мной, даже когда он был невидим, и состоявшей из множества наслаждений, которые резко отличались от всех прочих и о которых невозможно было поведать друзьям, оттого что сама узорчатая ткань впечатлений, их оркестровавших, давала мне о них, без усилий с моей стороны, более точное представление, чем происшествия, о коих я мог бы им рассказать. Благодаря этому новый мир, куда погрузил меня туман, был миром мне уже знакомым (и это придавало ему еще большую достоверность) и лишь на некоторое время забытым (и это возвращало ему всю его свежесть). Я мог рассматривать картины тумана, которые сохранила моя память, например: «Утро в Донсьере», и это могла быть картина, увиденная мною в мой первый день, проведенный в казарме, либо увиденная в другой раз, в ближнем замке, куда Сен-Лу увез меня на целые сутки: на рассвете, перед тем как снова лечь, я отдергивал занавески, и из окна казармы – кавалерист, из окна замка (на узенькой полоске между прудом и лесом, тонувшим в единообразной, текучей мягкости тумана) – кучер, чистивший сбрую, мне были видны, как бывают видны единичные, еле различаемые глазом, вынужденным применяться к таинственной расплывчатости сумрака, фигуры, всплывающие на стершейся фреске.
Сегодня я разглядывал эти воспоминания, лежа в постели, потому что решил поваляться, пока не пора будет идти к маркизе де Вильпаризи на домашний спектакль, а мне хотелось воспользоваться отсутствием родителей, уехавших на несколько дней в Комбре, и посмотреть вечером одну пьеску. После их приезда я, пожалуй, не решился бы пойти к маркизе; моя мать до такой степени щепетильно чтила память бабушки, что ей были дороги только искренние и добровольные проявления скорби; она не запретила бы мне пойти к маркизе – она бы меня не одобрила. А вот если бы я написал ей в Комбре и попросил совета, я бы не получил в ответ печальных строк: «Как хочешь, ты уже взрослый и сам знаешь, как лучше поступить», – напротив: она упрекала бы себя, что оставила в Париже меня одного, и, судя о моем горе по-своему, выразила бы желание, чтобы я развлекся – хотя она на моем месте никуда бы не пошла, – да еще уговорила бы себя, что бабушка, заботившаяся прежде всего о моем здоровье и настроении, непременно послала бы меня развлечься.