– Знаете, я совсем не боюсь щекотки, можете щекотать меня целый час, а я и не почувствую.
– Да что вы?
– Уверяю вас.
Она, конечно, поняла, что так неумело я выражаю желание, потому что, словно давая совет, который вы не решились попросить, но который, как явствует из ваших же слов, может вам пригодиться, она с чисто женской покорностью предложила:
– Хотите, попробую?
– Пожалуйста, но тогда лягте на кровать – вам будет удобнее.
– Вот так?
– Да не с краю, придвиньтесь!
– А я не очень тяжелая?
При этих словах дверь отворилась, и вошла Франсуаза с лампой. Альбертина едва успела сесть опять на стул. Быть может, Франсуаза подслушивала у двери или даже подсматривала в замочную скважину – и наконец выбрала именно этот миг, чтобы нас сконфузить. Впрочем, я предполагал это зря: для таковой цели Франсуаза могла и не утруждать свое зрение – ей достаточно было учуять инстинктом, ибо она так долго жила под одной крышей со мной и с моими родителями, что в конце концов боязнь, осторожность, наблюдательность и хитрость выработали в ней то инстинктивное и почти провидческое знание о нас, какое есть о море у моряка, у охотника – о дичи, а о болезни – если не у врача, то уж, во всяком случае, у многих больных. Она поражала своей осведомленностью не меньше, чем древние – тем, как далеко они ушли в иных областях, особенно если принять во внимание, что они почти не располагали источниками для получения сведений. (Источники Франсуазы тоже не отличались многообразием. Это были обрывки фраз, составлявшие примерно двадцатую часть нашего разговора за ужином, – обрывки, подхваченные на лету метрдотелем и неточно процитированные им в буфетной.) Но и ее ошибки, так же как ошибки древних, так же как оплошность Платона, верившего басням, все-таки главным образом проистекали из неверного представления о мире и из предвзятых понятий, а не из скудости материальных средств. Ведь уже в наши дни величайшие открытия в мире насекомых сделал ученый,
[299]
у которого не было ни лаборатории, ни приборов.
Но если неудобства, связанные с положением прислуги, не мешали Франсуазе приобретать знания, необходимые для искусства, которое являлось ее целью, – а состояло оно в том, чтобы конфузить нас сообщением добытых сведений, – то преграды приносили более обильный плод; помехи не только предоставляли ей возможность развернуться еще шире, но и оказывали ей всяческое содействие. Конечно, Франсуаза не брезговала никакими вспомогательными средствами, как, например, интонациями и жестикуляцией. Она хоть бы раз (ни на волос не веря ничему из того, что говорили ей мы и в чем нам хотелось убедить ее) усомнилась в несусветной чуши, какую пороли слуги, чуши, для нас оскорбительной, к тому же, что утверждали мы, относилась с недоверием, а тон, каким она (косвенная речь давала ей возможность безнаказанно наносить нам чудовищные оскорбления) пересказывала, что слышала от какой-то кухарки, – как эта самая кухарка, запугивая своих господ и при всех обзывая их «дерьмом», в конце концов добилась от них неисчислимых льгот, – ее тон указывал, что кухаркин рассказ – это для нее Евангелие. И она еще прибавляла: «На месте ее хозяйки я бы обиделась». Особа с пятого этажа внушала нам ничем не вызванную неприязнь, и все же мы, слушая этот рассказ, подававший дурной пример, пожимали плечами с таким видом, что все это враки, однако повествовательница продолжала говорить все тем же противным, не допускающим ни сомнений, ни возражений тоном, каким утверждают нечто совершенно бесспорное.
И самое замечательное: писатели часто достигают могучей краткости, между тем как живи они в век политической свободы или литературной анархии, когда их не связывали бы тирания монарха, строгие правила стихосложения или гнет государственной религии, они бы к краткости не стремились, а Франсуаза, не смея изъясняться с нами без обиняков, говорила, как Тиресий,
[300]
если же она бы писала, то писала бы, как Тацит.
[301]
Все, что она не могла высказать прямо, она умела выразить в такой фразе, за которую мы не могли ее осадить, – иначе мы расписались бы в том, что приняли эту фразу на свой счет, – иной раз даже и не во фразе, а в молчании или в том, как она подсовывала какую-нибудь вещь.
Так, если я по рассеянности оставлял на столе вместе с другими письмами письмо, которое надо было спрятать от Франсуазы потому, например, что в нем выражалось недоброжелательное к ней отношение, предполагавшее, что недоброжелательно относится к ней и адресат, то вечером, когда я, обеспокоенный, возвращался домой и проходил прямо к себе, первым бросалось мне в глаза письмо, за которое я боялся, – так же, как оно не могло не броситься в глаза Франсуазе: она аккуратно сложила стопкой другие письма, а это положила сверху, почти в сторонку, так что самая его заметность говорила, громко заявляла о себе, и, войдя в комнату, я вздрагивал, словно кто-то вскрикнул. Франсуаза была мастером на такого рода мизансцены, рассчитанные на то, чтобы так подготовить зрителя, чтобы к моменту ее выхода он бы уже догадался, что ей все известно. Она владела вдохновенным и в то же время требующим работы над собой искусством Ирвинга
[302]
и Фредерика Леметра
[303]
– искусством заставлять говорить неодушевленные предметы. Сейчас, держа над Альбертиной и надо мной зажженную лампу, при которой, все до одной, стали явственно различимы впадинки, оставшиеся на одеяле после того, как на нем полежало тело девушки, Франсуаза олицетворяла «Правосудие, освещающее преступление
[304]
». Лицо Альбертины не проигрывало при свете. Он озарял на ее щеках наведенный солнцем глянец, пленивший меня в Бальбеке. На воздухе все лицо Альбертины иногда вдруг становилось мертвенно-бледным, а сейчас наоборот: чем шире разливался по нему свет, тем его плоскости, крепкие, гладкие, ослепительнее и единообразнее окрашивались, так что их можно было сравнить с пунцовыми, глубокого тона, цветами. Изумленный вторжением Франсуазы, я невольно воскликнул: