Все, что меня последнее время радовало, я променял бы сейчас на единственную радость, – переиначив прошлое, облегчить страдания бабушки. А ведь я не только представлял себе ее, представлял себе ее капот – одежду, превратившуюся почти в некий символ: до того она была удобна для несения безусловно вредных, но и отрадных для бабушки тягот, которые она несла ради меня, – я постепенно припоминал все случаи, которыми я пользовался, чтобы показать ей, как мне нехорошо, по мере надобности преувеличивая болезненность моего состояния, пользовался, чтобы сперва огорчить ее, а потом стереть эти огорчения поцелуями, – я воображал, что моя ласковость, равно как и мое счастье, могут сделать счастливой и ее; и самое худшее: сейчас для меня не было большего счастья, чем отыскать следы счастья в моем воспоминании об овале ее лица, изваянном и склоненном нежностью, а ведь прежде я с бессмысленной злобой старался согнать с ее лица даже легкий отсвет радости, как, например, в тот день, когда Сен-Лу фотографировал бабушку и когда я, увидев, с каким детским, почти смехотворным кокетством она, выбрав тенистое место, чтобы лучше выйти, снимается в шляпе с большими полями, не мог не наговорить ей раздраженным тоном обидных слов, от которых у нее передернулось лицо, потому что они попали в цель, ранили ее; когда же я навеки лишился возможности утешить бабушку, покрыв ее лицо поцелуями, эти слова раздирали душу мне.
Теперь я бы уже не мог остановить передергиванье ее лица и утолить боль ее сердца или, вернее, моего; мертвые живут только в нас, и, когда мы упорно возвращаемся мыслью к ударам, которые мы обрушили в свое время на них, мы наносим удар за ударом себе. Я упивался моими страданиями, несмотря на всю их мучительность, – я чувствовал, что их вызывает воспоминание о бабушке, я воспринимал их как доказательство того, что воспоминание о ней во мне живет. Я чувствовал, что только благодаря страданию я помню ее так ясно, и мне хотелось, чтобы еще прочней вбились в меня гвозди, которыми прикреплена ко мне память о ней. Я не пытался утишить мою душевную муку, приукрасить ее, убедить себя, что бабушка просто куда-нибудь уехала, что мы с ней расстались только на время и что пока мне остается обращаться к ее снимку (тому, который сделал Сен-Лу и который я взял с собой) со словами и просьбами, как к человеку, находящемуся в разлуке с нами, но не утратившему своей индивидуальности, знающему нас и по-прежнему связанному с нами нерасторжимым взаимопониманием. Я не прибегал к этому – ведь мне хотелось не только страдать, но и сохранить особенность моего страдания, сохранить таким, каким я внезапно, сам того не желая, его познал; стоило вновь возникнуть странному противоречию между посмертной жизнью и небытием, пересекавшимися во мне, – и меня охватывало желание страдать беспрерывно, следуя законам этого страдания. Понятно, я не был уверен, извлеку ли я хотя бы малую долю истины из этого мучительного и пока еще непонятного состояния, – я знал лишь то, что, если я когда-нибудь и добуду малую долю истины, то только благодаря ему, такому необычному, такому нежданному, не указанному' мне моим разумом и не смягченному моим малодушием, я знал лишь то, что сама смерть – внезапное откровение, каким она для меня явилась, – провела во мне, подобно молнии, по какому-то сверхъестественному и бесчеловечному графику двойную таинственную борозду. (До сих пор бабушка была предана мной забвению, но теперь у меня не возникало даже мысли о том, чтобы попытаться извлечь истину из него, потому что забвение – это не более чем отрицание, ослабление мысли, которая перестает быть способной воссоздать какую-нибудь черту из жизни и принуждена заменять ее условными и безразличными образами.) Однако инстинкт самосохранения и та находчивость, с какою разум предохраняет нас от страданий, уже начали строить на еще дымившихся развалинах, закладывая фундамент своего полезного и рокового дела, а потому, быть может, я напрасно с такой жадностью впивал в себя сладость воспоминаний о тех или иных суждениях любимого человека, как будто он и теперь мог высказать их, как будто он все еще существовал, как будто и я все еще существовал для него. Но как только мне удалось заснуть, в тот более соответствующий истине час, когда мои глаза закрылись для всего внешнего, мир сна (на пороге которого ум и воля, внезапно парализованные, уже не могли защитить меня от жестокости моих жизненных впечатлений) отразил, преломил в живой и ставшей теперь прозрачной глубине своих освещенных таинственным светом недр мучительный синтез посмертной жизни и небытия. В мире сна внутреннее познание, зависящее от расстройств наших органов, учащает сердцебиение или дыхание, потому что если ввести в наши вены, после того как мы очутились в этом мире, обыкновенную дозу испуга, печали, угрызений совести, то она действует в сто раз сильнее; едва лишь мы, чтобы проехаться по артериям подземного города, отправляемся в путь по черным волнам нашей крови, точно по волнам внутренней Леты, с бесчисленным множеством излучин, перед нами предстают, приближаются к нам вплотную, а затем удаляются величественные, царственные образы, и мы по ним плачем. Оказавшись под темными сводами, я тут же начал искать бабушку, но – тщетно; а между тем я знал, что она все еще живет, но только какой-то притушенной жизнью, такой же тусклой, как жизнь воспоминания; темнело, ветер крепчал; меня должен был отвести к ней отец, но он все не шел. Внезапно у меня перехватило дыхание, сердце словно одеревенело, я вспомнил, что несколько месяцев кряду по забывчивости не писал бабушке. Чем она это объясняла? «Боже мой, – говорил я себе, – как ей, наверно, грустно живется в комнатушке, которую для нее сняли, маленькой, точно каморка старой служанки, как ей грустно живется с сиделкой, которая за ней ухаживает, в комнатушке, где она лежит недвижимо, потому что она все еще парализована, да и нет у нее желания встать! Наверно, она думает, что я о ней забыл после того, как она умерла; какой одинокой, какой заброшенной она себя чувствует! Скорее – к ней, я не могу больше ждать ни минуты, я не могу ждать отца, но где же это, как я мог забыть адрес, только бы она узнала меня! Как я мог за несколько месяцев ни разу не вспомнить? Темным-темно, я ее не найду, ветер не дает идти; а, вон там отец ходит взад и вперед; я кричу: „Где бабушка, скажи мне адрес! Как она себя чувствует? Ей ничего не нужно?“ – „Ничего, ничего, – отвечает отец, – не беспокойся. У нее заботливая сиделка. Бабушке время от времени посылают денег, совсем немного, и сиделка покупает самое необходимое – ведь бабушка довольствуется малым. Иногда она спрашивает, что из тебя вышло. Ей сообщили, что ты задумал книгу. Кажется, это ее обрадовало. Она отерла слезу“. Тут мне словно бы припомнилось, что вскоре после смерти бабушка с униженным видом старой служанки, которую прогнали, с видом не родной, а посторонней, плача навзрыд, просила меня: „Ведь ты все-таки будешь хоть изредка со мной видеться? Навещай меня хотя бы раз в несколько лет. Помни, что ты был моим внуком, бабушки этого не забывают“. Стоило мне вновь увидеть ее лицо, с таким покорным, таким скорбным, таким кротким выражением, – и мной овладело желание сейчас же броситься к ней и сказать то, что я должен был сказать тогда: „Да что ты, бабушка! Мы с тобой будем видеться, сколько тебе захочется, ты же у меня одна на всем свете, я никогда больше с тобой не расстанусь“. Как, должно быть, горько рыдала она все эти месяцы, пока я молчал и не приходил туда, где она лежит! Что она думала обо мне? И я, тоже плача навзрыд, сказал отцу: „Скорей, скорей, адрес, веди меня!“ А он мне: „Дело в том, что… не знаю, удастся ли тебе ее увидеть. И потом, понимаешь ли, она очень слаба, очень слаба, она уже не та, боюсь, как бы тебе не было тяжело. Да и номера дорожки я хорошенько не помню“. – „А все-таки ты мне скажи – ты же знаешь: ведь это неправда, что мертвые перестают жить? Ведь это же неправда – что бы там ни говорили, – раз бабушка еще жива?“ Отец грустно улыбнулся: „Да нет, понимаешь, она еле жива, еле жива! По-моему, лучше к ней не ходить. Она ни в чем не нуждается. У нее только что убрали“. – „А она часто бывает одна?“ – „Да, но для нее так лучше. Лучше, чтобы она ни о чем не думала, – думы могут только расстроить ее. Ведь думать часто бывает трудно. Вообще, понимаешь ли, она совсем угасла. Я сейчас тебе точно скажу, как к ней пройти, но только не знаю, что ты будешь там делать, да и сиделка вряд ли к ней пустит“. – „Но ведь ты же знаешь, что я всегда буду жить с ней, олени, олени, Франсис Жамм, вилка,
[154]
“. Но тут я вернулся по реке с темными поворотами туда же, откуда отплыл, и ступил на берег, где уже начинается мир живых, – вот отчего, хотя я все твердил: „Франсис Жамм, олени, олени“, ряд этих слов утратил для меня отчетливую логическую связь, которая за минуту до этого была мне так ясна и которую я бессилен был восстановить теперь. Я уже не мог взять в толк, почему слово „Аяс“
[155]
только что произнесенное отцом, вне всякого сомнения, имело только один смысл: „Смотри не простудись“. Я забыл закрыть ставни, и, по всей вероятности, меня разбудил дневной свет. Но мне было невыносимо тяжело оттого, что у меня перед глазами море, на которое бабушка могла смотреть целыми часами; равнодушная его красота, которую я увидел вновь, сейчас же рождала мысль о том, что она его больше не увидит; мне хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать его шума, осиянная ширь берега вызывала в душе ощущение пустоты; все, подобно аллеям и лужайкам того парка, где я как-то раз в детстве потерял бабушку, казалось, говорило мне: „Мы ее не видели“; под круглотою бледного, дивного неба я испытывал такое чувство, как будто на меня что-то давит сверху, точно меня пригнетал громадный голубоватый колокол, заслонявший горизонт, на котором бабушка не показывалась. Чтобы ничего не видеть, я повернулся к стене, но – увы! – передо мной оказалась та самая перегородка, которая в былое время была для нас обоих вестником утра, та перегородка, которая с покорностью скрипки, выражающей все оттенки чувства, точно передавала бабушке мою боязнь разбудить ее или, если она уже не спала, боязнь, как бы она меня не услышала, как бы не побеспокоить ее, а мгновение спустя, подобно реплике другого инструмента, возвещала мне о ее приходе и призывала сохранять спокойствие. Приблизиться к перегородке мне было страшнее, чем к роялю, струны которого все еще дрожали бы, хотя бабушка давно бы уже на нем не играла. Я знал, что теперь можно стучать в стену, даже громче, чем раньше, но что бабушку уже ничто не разбудит, что я не услышу ее ответа, что она ко мне не придет. И я просил Бога об одном: если существует бессмертие души, то пусть он мне позволит тихонько постучать в стену три раза – бабушка отличит мои стуки от тысячи других и ответит стуком, означающим: „Не волнуйся, мышонок, я понимаю, что ты беспокоишься, но я же сейчас приду“, – и пусть он мне позволит быть с бабушкой целую вечность, которая нам обоим не покажется чересчур долгой».