Книга Содом и Гоморра, страница 47. Автор книги Марсель Пруст

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Содом и Гоморра»

Cтраница 47

Если теннисисту не хотелось подниматься по лестнице, он все равно не избегал общения с актерами, так как рядом с ним вырастал столь же нарядно одетый лифтер и пускал в ход машину. На верхних этажах по коридорам неслышно текли ручейки горничных и девушек на посылках, красавиц взморья, похожих на участниц торжеств в честь Афины на фризе, в чьи комнатки любители поухаживать за смазливыми служаночками пробирались хитроумными окольными путями. Внизу преобладали мужчины и превращали отель – это были по большей части совсем еще юные бездельники-служащие – в некую иудейско-христианскую трагедию, которая облеклась в плоть и кровь и разыгрывалась беспрестанно. Вот почему, глядя на них, я вспомнил стихи Расина, но, конечно, не те, что пришли мне на память у принцессы Германтской, когда де Вогубер, беседуя с де Шарлю, смотрел на молодых сотрудников посольства, а другие, на сей раз не из «Эсфири», а из «Гофолии», так как от самого холла, или, как выражались в XVII веке, от самого портика, выстраивалось, преимущественно во время второго завтрака, «цветущее племя», [160] молодых посыльных, похожих на юных израильтян в хорах Расина. Но только я не думаю, чтобы хоть кто-нибудь из них смог ответить даже столь невразумительно, как ответил Иодай на вопрос Гофолии, обращенный к наследнику: «Каков ваш род занятий?» [161] оттого что они ничем не были заняты. В лучшем случае, если б у любого из них спросили, как спрашивала старая царица: «Но этот весь народ, в сем месте заключенный, что делает он здесь?» – мог бы ответить: «Я наблюдаю за торжественными обрядами и содействую их торжественности». Время от времени кто-нибудь из молодых статистов подходил к более значительному лицу, затем юный красавец возвращался в хор, и, если вслед за тем не наступал минутный созерцательный перерыв, все статисты вновь сплетали свои движения, бесцельные, почтительные, показные, каждодневные. «Взращенные вдали от света», удалявшиеся из храма только по «выходным дням», они находились при церкви, как левиты в «Гофолии», и при виде этой «юнцов вернейших рати», игравшей свою роль перед лестницей, устланной дивными коврами, я имел право задать себе вопрос: куда я вхожу – в бальбекский Гранд-отель или же в Храм Соломона?

Я поднялся прямо к себе в помер. Мои мысли все время были теперь связаны с последними днями бабушки, с той душевной пыткой, которая возобновилась во мне с новой силой, потому что я привносил в нее нечто даже более для нас болезненное, чем мучения другого человека: наше безжалостное сострадание; когда мы, как нам кажется, только воссоздаем муки любимого человека, наше сострадание преувеличивает их; но, быть может, оно в большей мере соответствует истине, чем то представление, которое создается об этих муках у тех, кто их терпит и от кого скрыта безрадостность их жизни – безрадостность, которую зато ясно видит сострадание и которая доводит его до отчаяния. Новый порыв моего сострадания оказался бы сильнее мучений бабушки, если б я знал тогда то, что еще долго будет мне неизвестно, – то, что бабушка за день до смерти, на минуту придя в сознание и убедившись, что меня поблизости нет, взяла маму за руку и прильнула к ней воспаленными губами. «Прощай, дочь моя, прощай навсегда», – выговорила она. И быть может, именно от этого воспоминания уже ни на миг потом не отводила взора моя мать. Затем ко мне стали возвращаться более отрадные воспоминания. Она – моя бабушка, я – ее внук. Выражения ее лица как бы написаны на языке, понятном мне одному; она для меня всё, другие люди существуют лишь постольку, поскольку имеют касательство к ней, в зависимости от того, что она мне о них скажет; но – увы! – наши взаимоотношения были недолговечны и, значит, случайны. Она уже не знает меня, я никогда больше ее не увижу. Мы не были созданы только друг для друга, она оказалась чужой. Сейчас я рассматривал эту чужую на снимке Сен-Лу. Мама, встретившая Альбертину и растроганная тем, как хорошо говорила Альбертина о бабушке и обо мне, настояла на том, чтобы я с ней повидался. Я назначил ей свидание. Предупредил директора, чтобы он попросил ее подождать в салопе. Он сказал, что знает ее давно, и подруг ее тоже, что знал он их задолго до того, как они «возженали», но что он на них сердит, так как они плохо отзываются об отеле. Стало быть, они девицы не «освещенные», если позволяют себе говорить такие вещи. А может, на них и наврали. Я сразу догадался, что «возженали» директор употребил вместо «возмужали». В ожидании, когда надо будет спуститься к Альбертине, я не отводил глаз, точно от рисунка, который мы так долго разглядываем, что в конце концов перестаем видеть его, от снимка Сен-Лу и вдруг подумал опять: «Это бабушка, а я ее внук» – так утративший память силится вспомнить, как его зовут, так больной замечает, что его личность претерпела изменения. Вошла Франсуаза, сказала, что Альбертина идет, и, увидев фотографию, заметила: Бедная барыня! Как живая, даже на щеке родинка; в тот день, когда маркиз ее снимал, она была очень больна: ей два раза делалось дурно. И она мне сказала: «Только смотри, Франсуаза, ничего не говори внуку». И она, бывало, виду не покажет, на людях всегда веселая, а вот если оставалась одна, то, глядишь, иной раз и заскучает. Но это быстро у нее проходило. И вот как-то она мне и говорит: «Если что со мной случится, у него должна остаться моя карточка. Я так ни разу и не снялась». Послала она меня к маркизу и велела передать, что если он ее не снимет, то пусть, мол, ничего вам не говорит, что она его просила. А когда я пришла и сказала, что он может снять, она было расхотела: уж очень она, мол, плохо выглядит. «Пусть уж лучше, – говорит, – совсем никакой карточки не будет». Но ведь она смекалистая была и в конце концов хорошо придумала: надела большую шляпу с загнутыми полями, и в тени ничего не было заметно. Очень она была рада, что снялась, потому как она тогда не надеялась, что живой уедет из Бальбека. Я, бывало, сколько ей твержу: «Барыня! Не надо так говорить, не люблю я, когда вы так говорите», – все-таки засело это у нее в голове. Да ведь и то сказать, бывали дни, когда она ничего в рот не брала. Вот тогда-то она и отсылала вас куда-нибудь подальше ужинать с маркизом. А сама, вместо того чтоб идти в столовую, будто бы книжку читает, по чуть только экипаж маркиза отъезжал, она поднималась к себе и ложилась. Иной раз надумает вызвать вашу матушку, чтоб в последний разок с ней повидаться. Но ведь она ей раньше ни на что не жаловалась и боялась, как бы не напугать: «Нет, Франсуаза, пусть лучше остается при муже». Тут Франсуаза посмотрела на меня и спросила: «Вам что, нездоровится?» Я ответил, что здоров, а она мне на это: «Заболталась я тут с вами. Ваша гостья, поди, уже пришла. Мне надо вниз. Только ей здесь не место. А потом, она ведь непоседа: могла и уйти. Она ждать не любит. Да уж, мадемуазель Альбертина стала теперь важной птицей». – «Ошибаетесь, Франсуаза: это место как раз для нее, может быть, она даже чересчур хороша для него. Но только скажите ей, что сегодня я ее принять не смогу».

Как жалобно запричитала бы Франсуаза, если б увидела, что я плачу! Я постарался скрыть это от нее. Иначе она прониклась бы ко мне симпатией. А вот мою симпатию она завоевала. Мы недостаточно глубоко проникаем в души бедных служанок, которые не могут смотреть на то, как мы плачем, как будто плач причиняет боль не нам, а им; когда я был маленький, Франсуаза сказала мне: «Не плачьте так, я не люблю, когда вы так плачете». Мы не любим громких фраз, уверений, и гут мы не правы, мы наглухо запираем наше сердце от деревенской патетики, от сказок, которые бедная служанка, уволенная по подозрению – быть может, и ложному – в воровстве, бледная как полотно, пришибленная, точно быть обвиненной в чем-либо значит уже совершить преступление, рассказывает нам, ссылаясь на честность своего отца, на правила матери, на наставления бабки. Разумеется, те же самые служанки, которые не могут равнодушно смотреть на то, как мы плачем, даже и не охнут, если мы по их вине заболеем воспалением легких только потому, что горничная из нижней квартиры любит сквозняки и закрыть окно или дверь – это, видите ли, было бы по отношению к ней невежливо. Те, кто прав, – например, Франсуаза – во что бы ни стало должны быть хоть в чем-то и не правы – вот тогда-то на земле Справедливости и не будет. Господа запрещают служанкам даже скромные радости или поднимают их за эти радости на смех. Между тем это всегда какой-нибудь пустяк, но только пустяк чувствительный до глупости или негигиеничный. Вот почему служанка вправе сказать: «Я целый год ничего у них не просила – отчего же они мне не позволяют?» А ведь господа позволили бы и нечто куда более важное, только бы это не было так глупо и опасно для служанок – или для самих господ. Конечно, против смирения бедной горничной, дрожащей, готовой взвалить на себя любую вину, лепечущей: «Если угодно, я нынче же вечером уйду», мы устоять не можем. Однако надо же преодолеть свое жестокосердие – несмотря на всю торжественную, угрожающую избитость выражений, несмотря на духовное наследство матери и на невозможность посрамить «отчий дом» – и в том случае, когда перед нами старая кухарка, гордящаяся честно прожитой жизнью и честными предками, держащая в руках метлу, точно скипетр, играющая трагическую роль со слезами в голосе, с горделивой осанкой. В тот день я то вспоминал, то представлял себе такие сцены, заставлял участвовать в них нашу старую служанку, и с тех пор, несмотря на все неприятности, какие она могла делать Альбертине, я привязался к Франсуазе, и хотя любил я ее, по правде сказать, с перебоями, но зато это был самый сильный из видов любви, зиждившийся на чувстве жалости.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация