– Подъехал экипаж, – внезапно прошептала Покровительница. Заметим вкратце, что, независимо от неизбежных изменений, связанных с возрастом, теперь это была уже не та г-жа Вердюрен, какой она выглядела, когда Сван и Одетта слушали у нее короткую фразу. Теперь, если г-же Вердюрен играли фразу Вентейля, ей незачем было принимать изнемогающий от восторга вид, ибо этот вид был уже не маской, а ее настоящим лицом. Вследствие бесконечных нервных потрясений из-за музыки Баха, Вагнера, Вентейля, Дебюсси лоб у г-жи Вердюрен непомерно увеличился, как увеличиваются части тела, в конце концов изуродованные ревматизмом. Ее виски – две прекрасные поверхности, где вечно звучала Гармония, – горячие, наболевшие, молочно-белые, приосенявшиеся по краям серебристыми прядями, объявляли от имени Покровительницы, у которой не было никакой необходимости говорить об этом самой: «Я знаю, что меня ожидает вечером». Ее черты уже не старались последовательно выражать наиболее сильные эстетические наслаждения – они сами как бы стали их постоянным выражением, запечатлевшимся на ее изможденном и гордом лице. Вследствие этого смирения перед уготованными страданиями, назначенными ей в удел Прекрасным, а равно и вследствие выдержки, которая требовалась для того, чтобы надеть платье, когда ты вся еще под впечатлением от сонаты, с лица г-жи Вердюрен, даже если она слушала душераздирающую музыку, не сходило презрительно-бесстрастное выражение, этого мало: она находила в себе силы даже для того, чтобы украдкой принять две ложечки аспирина.
– А, вот они, наконец-то! – с чувством облегчения воскликнул Вердюрен, увидев в дверях Мореля, а за ним де Шарлю. Для де Шарлю ужин у Вердюренов означал выезд отнюдь не в свет, а в какое-то нехорошее место, и сейчас он чувствовал себя неловко, как школьник, который, впервые войдя в публичный дом, держится с хозяйкой необыкновенно почтительно. Сейчас над всегдашним стремлением де Шарлю казаться волевым и холодным возобладали (едва лишь он остановился в дверях) извечные понятия о вежливости, напоминающие о себе в тот момент, когда застенчивость уничтожает то, что мы на себя напускаем, и взывает к области подсознательного. Когда инстинктивная, атавистическая вежливость по отношению к незнакомым людям проявляется у таких индивидуумов, как де Шарлю, независимо от того, дворяне они или разночинцы, вводить их в новый салон и руководить ими до тех пор, пока они не дойдут до хозяйки дома, неизменно берется душа какой-нибудь родственницы, приходящая к ним на помощь, точно некая богиня, или же воплощающаяся в них, как в своих двойников. Так молодой художник, воспитанный благочестивой родственницей-протестанткой, входит с опущенной, трясущейся головой, возводит глаза к небу, а затем вцепляется в воображаемую муфту, одна мысль о которой в не меньшей степени, чем если бы он действительно был отдан на ее попечение, помогает оробевшему художнику пройти без головокружения мимо обрыва, тянущегося от передней до маленькой гостиной. А много лет назад богобоязненная родственница, воспоминание о которой управляет им сегодня, входила с таким плаксивым выражением лица, что все задавали себе вопрос, о каком несчастье она сейчас сообщит, но с первых же ее слов становилось ясно, что она, как сегодня художник, приехала после званого обеда. В силу того же самого закона, который требует, чтобы жизнь в интересах еще не совершившегося деяния ставила себе на службу, использовала, извращала, непрерывно оскверняла наиболее достойное преклонения, иногда – самое священное и лишь изредка – наименее ценное в наследии прошлого, зато тогда этот закон предстает в особом обличье, – племянник г-жи Котар, которого его родные порицали за женственность и за круг знакомств, всюду входил с ликующим видом, как будто собирался сделать вам сюрприз или сообщить, что вы получили наследство, – входил, весь сияя от счастья, и спрашивать его, почему он так счастлив, было бы бесполезно, ибо его состояние объяснялось неосознанными наследственными чертами и тем, что он родился не женщиной, а мужчиной. Он ходил на цыпочках; по всей вероятности, ему было жаль, что нет у него сейчас целого бумажника с визитными карточками; протягивая вам руку, он складывал губы сердечком, как имела обыкновение складывать его тетка, и только к зеркалу он направлял тревожный взгляд, словно ему не терпелось удостовериться – хотя на голове у него ничего не было, – не криво ли сидит на нем шляпа: с таким вопросом по поводу своей шляпы однажды обратилась к Свану г-жа Котар. А де Шарлю, которого общество, где он жил, в такие критические минуты наделяло многообразием примеров, особого рода арабесками любезности и нашептывало, что в известных случаях ради простых мелких буржуа надо уметь вытаскивать на свет Божий и пускать в дело наиболее изысканные, обычно держащиеся про запас приемы обольщения, засуетился и, жеманничая, с той свободой, какой отличались бы его движения, будь он в юбке, которая придавала бы широту или, наоборот, сковывала бы его развалку, направился к г-же Вердюрен, и такой польщенный и довольный был у него в это время вид, что казалось, будто те, кто его представлял Покровительнице, оказывали ему великую честь. Голову он слегка склонил набок, а лицо, на котором одновременно читались чувство удовлетворения и утонченное воспитание, было собрано в приветливые морщинки. Можно было подумать, что это идет виконтесса де Марсант – до такой степени в де Шарлю видна была сейчас женщина, которую природа по ошибке воплотила в нем. Правда, барон тратил много тяжких усилий, чтобы скрывать эту ошибку и надевать на себя мужеподобную личину. Но как только он этого добивался, сохраняя в то же время свои пристрастия, в силу привычки ощущать себя женщиной, женское снова проступало в нем, и тут уж дело было не в наследственности, а в его личной жизни. Постепенно он дошел до того, что даже о социальных вопросах рассуждал по-женски, хотя и не отдавал себе в этом отчета, – ведь когда мы перестаем замечать, что лжем, то это является следствием лжи не только перед другими, но и перед самими собой, – и вот теперь (едва лишь де Шарлю вошел к Вердюренам) он заставил свое тело проявить всю учтивость, свойственную вельможе, но его тело, ясно сознававшее то, чего он сам уже не понимал, принялось расточать – да так, что барона вполне можно было бы назвать ladylike,
[260]
– чары великосветской дамы. Между прочим, описывая внешний облик де Шарлю, нельзя не заметить, что некоторые не похожие на отцов сыновья, даже если их не коснулись извращения и они влюбляются в женщин, чертами своих лиц все же оскверняют память матерей. Но осквернение памяти матерей – это тема особой главы.
Вообще перемена в де Шарлю объяснялась разными причинами, «брожение» в его плоти вызывалось ферментами чисто физическими, мало-помалу заставлявшими его тело приобретать женообразие, но превращение, описываемое нами сейчас, относилось к разряду превращений душевных. Если вы внушили себе, что вы больны, то в конце концов вы действительно заболеваете, вы начинаете худеть, у вас уже нет сил встать с постели, у вас энтерит на нервной почве. С любовью думая о мужчинах, вы в конце концов становитесь женщиной, и платье, которое вы мысленно на себя надели, мешает вам при ходьбе. Навязчивая идея может в таких случаях видоизменять пол (равно как в других – влиять на здоровье). Морель, появившийся вслед за де Шарлю, подошел ко мне поздороваться. Уже в эту минуту из-за происшедшей в нем двоякой перемены он произвел на меня отталкивающее впечатление (жаль, что я тут же не разобрался в нем). Да, именно поэтому. Я уже отмечал, что Морель, который, в отличие от своего отца, ухитрился занять независимое положение, находил особое удовольствие в той крайне презрительной развязности, какую он себе позволял. В тот день, когда он принес мне фотографии, он смотрел на меня свысока и ни разу не назвал господином. Каково же было мое удивление, когда, подойдя ко мне у г-жи Вердюрен, он низко мне поклонился – так он больше ни с кем здесь не поздоровался – и когда я услышал, что первыми его словами, обращенными ко мне, были: «уважение», «почтительнейше», а между тем я был уверен, что произнести или вывести пером подобные слова его никакими силами не заставишь. Я понял, что ему что-то от меня нужно. И в самом деле, он отвел меня в сторону и на сей раз заговорил со мной подчеркнуто учтиво: «Осмелюсь просить вас о величайшем одолжении: будьте добры, ничего не говорите госпоже Вердюрен и ее гостям, какие обязанности исполнял мой отец у вашего дедушки. Если можно, скажите, что он управлял весьма обширными имениями вашей семьи, поэтому управляющий такими имениями имел право держать себя с вашими родителями почти как равный с равными». Просьба Мореля была мне ужасно неприятна, и не потому, что из моих слов выходило бы, что его отец занимал более высокое положение, чем на самом деле, – это-то как раз мне было совершенно безразлично, – а потому, что моего отца мне таким образом пришлось бы превратить в богача, то есть, как мне казалось, выставить его в смешном виде. Однако Морель смотрел на меня такими отчаянными, такими молящими глазами, что у меня не хватило духу отказать ему. «Но только, пожалуйста, еще до ужина! – упрашивал он меня. – Если только вас это не затруднит, вы всегда найдете повод заговорить с госпожой Вердюрен». Я сдался на его уговоры: я, как мог, постарался возвысить отца Мореля, в то же время не слишком «расширяя ногу», на какую жили мои родители, и не преувеличивая той «недвижимости», какой они владели. Все это прошло у меня без сучка, без задоринки, и только г-жа Вердюрен, смутно помнившая моего деда, выразила удивление. Женщина бестактная, ненавидевшая семейные очаги (ибо семейные очаги разлагали «ядрышко»), г-жа Вердюрен, заметив, что она по-иному представляла себе моего прадеда, что она считала его почти полным идиотом, который чувствовал бы себя чужим в их кружке, как она выражалась, «выглядел бы белой вороной», бросила: «Вообще, семейный очаг – это такая скука, не знаешь, как оттуда вырваться» – и тут же сообщила мне об одной черте из жизни моего прадеда, черте, мне неизвестной, хотя я и подозревал (я не знал его, но у нас дома часто о нем говорили), что он редкостный скряга (в противоположность моему двоюродному деду, другу дамы в розовом и хозяину Мореля-отца, отличавшемуся, пожалуй, даже излишней щедростью): «То, что у ваших дедушки и бабушки был такой шикарный управляющий, доказывает, что в одной семье могут быть самые разные люди. Ваш прадед был так скуп, что, когда он уже, в сущности, страдал старческим слабоумием, – между нами говоря, он и раньше умом не блистал, все недостатки своих предков искупаете вы – он ни за что не хотел тратить три су на омнибус. С ним надо было посылать провожатого, чтобы тот платил за него кондуктору, а старому сквалыге говорили, что его друг, министр де Персиньи,
[261]
добился для него бесплатного проезда в омнибусах. Но я очень рада за нашего Мореля, что его отец был так хорошо устроен. Я думала, что он преподавал в гимназии, но это неважно, я просто недопоняла. Это не имеет никакого значения: должна вам сказать, что здесь, у нас, ценятся только личные качества, тот вклад, который вносит каждый, – это я называю „сопричастностью“. Лишь бы человек понимал искусство, словом, лишь бы он принадлежал к братству – все остальное не существенно». Принадлежность Мореля к братству, насколько я мог заметить, выражалась в том, что он питал склонность и к женщинам, и к мужчинам и доставлял удовольствие одному полу с помощью тех приемов, какие уже испробовал на другом. Это будет видно в дальнейшем, а сейчас важно отметить, что, как только я обещал Морелю поговорить о нем с г-жой Вердюрен и, отрезав себе путь к отступлению, выполнил свое обещание, «почтительность» Мореля со мной улетучилась словно по волшебству, изъявлениям учтивости пришел конец, он даже некоторое время избегал меня, стараясь показать, что я для пего ничто, и, если г-жа Вердюрен выражала желание, чтобы я обратился к нему за чем-либо, попросил его что-нибудь сыграть, он продолжал разговаривать с одним из «верных», затем подходил к другому и отходил, как только я направлялся в его сторону. Надо было раза три-четыре сказать Морелю, что я к нему обращаюсь, – только тогда он кратко, с раздражением в голосе отвечал; когда же мы с ним оставались вдвоем, он становился неузнаваем. Откуда брались задушевность и дружелюбие, – когда хотел, он мог быть обаятельным. Но я уже в тот вечер пришел к убеждению, что он человек подлый, что в случае чего он не остановится ни перед чем и что чувство благодарности ему не свойственно. Впрочем, по части неблагодарности он исключения не составлял. Но я, унаследовавший некоторые черты от бабушки, ничего не ждал от людей и не обижался на них – они привлекали меня к себе самим своим разнообразием – вот почему я старался не замечать низости Мореля, заражался его веселостью, когда он ее проявлял; меня порадовало даже то, что, насколько я мог заметить, у него возникло искреннее расположение ко мне, как только иссяк весь его запас ложных представлений о человеческой природе и он наконец убедился вполне (убедился не вдруг, ибо в нем порой необъяснимо странно пробуждалось его прежнее нерассуждающее дикарство), что моя мягкость в обхождении с ним бескорыстна, что моя снисходительность проистекает не из отсутствия проницательности, а из того, что он называл добротой, главное же, я был очарован его искусством, ибо, хотя это искусство и не шло дальше изумительной виртуозности (истинным музыкантом в высоком значении этого слова он не был), все же оно давало мне возможность послушать еще раз или услышать впервые так много прекрасной музыки! А его наставник де Шарлю (я за бароном таких именно талантов не знал, но герцогиня Германтская, помнившая его совсем другим в молодости, рассказывала, что он для нее сочинил сонату, разрисовал веер и т. д.), скромный, когда речь заходила о подлинных его достоинствах, об его первоклассных талантах, сумел подчинить виртуозность Мореля его разностороннему артистическому чутью, а чутье в большой мере изощрило его виртуозность. Представим себе артиста русского балета, артиста, который пришел в театр только с отличными данными танцора, но которого вышколил, обучил, всесторонне развил Дягилев.