Эме даже не дочитал этого письма: он ничего в нем не понял и испугался, что его мистифицируют. Когда же я объяснил ему, кто такой барон де Шарлю, он призадумался и, как это ему предсказывал де Шарлю, пожалел о случившемся. Я даже склонен думать, что он тогда же написал письмо с извинениями человеку, дарившему друзьям экипажи. Но тут де Шарлю познакомился с Морелем. При тех отношениях, которые возникли у него с Морелем, быть может, платонических, самое большее, на что барон был способен, это изредка провести вечер среди людей, окружавших его, когда мы с ним встретились в холле. Но де Шарлю был уже не в состоянии перенести на другого страсть, какую теперь вызывал в нем Морель, какая несколько лет назад, не находя себе применения, требовала одного: сосредоточиться на Эме – и какая продиктовала ему письмо, которое показал мне метрдотель и при чтении которого мне было стыдно за де Шарлю. Оно представляло собой по причине социального неравенства между бароном и метрдотелем разительнейший пример нерассуждающей, необоримой силы приливов этой страсти, во время которых влюбленного, как пловца, незаметно уносит течением и он мгновенно теряет из виду сушу. Разумеется, и любовь нормального человека тоже может, если влюбленный с помощью последовательно разыгрывающегося воображения строит из желаний, сожалений, разочарований, намерений целый роман с незнакомой женщиной, раздвинуть на довольно значительное расстояние стрелки компаса. Но в данном случае это расхождение сильно увеличивалось как из-за характера влечения, которое не все способны разделить, так и вследствие разницы в общественном положении де Шарлю и Эме.
Я ежедневно совершал прогулки с Альбертиной. Альбертина решила снова заняться живописью и сначала вздумала писать с натуры церковь Иоанна Крестителя-на-Эзе, церковь, мало кому известную, куда никто уже не ходил, церковь, которую без провожатого найти было невозможно, которая стояла в глуши, куда надо было идти больше получаса от станции Эпревиль, оставив далеко позади последние дома в селе Кетхольм. Между прочим, сведения Бришо об Эпревиле не совпадали со сведениями, которые сообщал в своей книге священник. Бришо утверждал, что прежде Эпревиль назывался Спревила; священник указывал, что этимологически он восходит к Апривиле. Первый раз мы отправились туда по узкоколейке, по направлению, противоположному Фетерну, то есть по направлению к Гратвасту. Стояла палящая жара, а мы выехали сразу после завтрака, и это было ужасно. Мне не хотелось уезжать так рано; слепящий, раскаленный воздух будил мечты о прохладе и неге. Он вливался в расположенные по-разному комнаты, в мамину и в мою, с неодинаковой температурой, вроде ванных. Мамина туалетная, сверкающей белизны, в мавританском стиле, разузоренная солнечными зайчиками, была словно погружена на дно колодца – такой она казалась из-за четырех оштукатуренных стен смежной комнаты, а вверху, в пустом четырехугольнике, видно было небо, по которому накатывались одна на другую мягкие волны, и оно напоминало (оттого, что при виде его возникало такое желание), если стоять на террасе (или смотреть на отражение неба в зеркале, прибитом у окна), бассейн, наполненный для мытья голубою водою. Несмотря на удушливый зной, мы выехали с часовым поездом. Альбертине было очень жарко в вагоне, еще жарче – во время долгой ходьбы пешком, и я боялся, как бы она потом не простудилась, когда будет сидеть неподвижно в сырой ложбине, куда солнце не проникало. В ту пору, когда мы с ней начали ходить к Эльстиру, я понял, что она умеет ценить не только роскошь, но даже известный комфорт, на который у нее не было денег, и теперь я сговорился с одним бальбекцем, отдававшим кареты напрокат, что нам будут ежедневно подавать экипаж. Чтобы нам было не так жарко, мы ехали через Трусий Щебет. Незримость бесчисленных птиц, в частности – полуморских, перекликавшихся в ветвях, создавала ощущение покоя, которое испытываешь, стоит только закрыть глаза. Сидя рядом с Альбертиной, заключенный в ее объятия в глубине экипажа, я слушал пение этих океанид.
[333]
И когда мне случайно попадался на глаза один из перепархивавших с ветки на ветку певцов, связь между ним и его пением обрывалась, и мне не верилось, что источник звуков находится в этом маленьком порхающем тельце, таком тщедушном, сжавшемся в комочек, с ничего не выражающими глазками. Экипаж не мог довезти нас до церкви. Я останавливал его при выезде из Кетхольма и прощался с Альбертиной. Дело в том, что она напугала меня, сказав, как это она говорила о памятниках архитектуры и об иных картинах: «Как бы мне было приятно смотреть на церковь вместе с вами!» Я чувствовал, что не смогу доставить ей такое удовольствие. Я получал наслаждение, только когда смотрел на что-нибудь прекрасное в полном одиночестве или же когда весь погружался в созерцание и молчал. Но так как ей представлялось, что впечатления от искусства она получает благодаря мне, хотя впечатления так не передаются, то я считал за благо объявить, что сейчас на время с ней расстанусь и заеду в конце дня, а теперь мне надо съездить к г-же Вердюрен, к Говожо или даже в Бальбек побыть часок с мамой – но не дальше. По крайней мере, так я поступал первое время. Как-то раз Альбертина, надувшись, сказала: «Досадно, что природа так устроила: Иоанн Креститель-на-Эзе – в одной стороне, Ла-Распельер – в другой: сиди целый день узницей в одном месте», и тогда я, после того как мне принесли шляпку и шарф, на свое несчастье, сговорился в Сен-Фаржо (в книге священника встречается другое название: Sanctus Ferreolus) насчет того, чтобы брать напрокат автомобиль. Альбертину я держал в полном неведении; и когда она зашла за мной, то сперва, услышав, что около отеля гудит мотор, удивилась, а потом узнав, что автомобиль ждет нас, пришла в восторг. Я сказал, чтобы она на минутку поднялась ко мне в номер. Она прыгала от радости: «Мы поедем к Вердюренам!» – «Да, но раз вы поедете в автомобиле, то вам хорошо бы приодеться. Посмотрите: ведь так же лучше?» Тут я вытащил шляпку и шарф. «Это мне? Ах, какой вы милый!» – воскликнула Альбертина и бросилась мне на шею. Эме, встретивший нас на лестнице, гордясь элегантностью Альбертины и нашим способом передвижения, так как в Бальбеке автомобили были тогда еще редкостью, не мог отказать себе в удовольствии спуститься вместе с нами. Альбертине хотелось показаться в новой шляпке, и она попросила меня опустить верх, а потом снова поднять, чтобы свободнее чувствовать себя вдвоем. «Ну? – обратился Эме к шоферу, которого он, кстати сказать, не знал и который даже не пошевелился. – Ты что, не слышишь, что тебе велели поднять верх?» Эме, плававший, как рыба в воде, в отеле, где он был на хорошем счету, не робел, как извозчик, для которого Франсуаза была «дамой»; хотя бы даже он не был знаком с кем-нибудь из простолюдинов и никогда раньше его не видел, он все-таки говорил ему «ты», причем оставалось неясным, что под этим кроется: аристократическое высокомерие или плебейское панибратство. «Я занят, – ответил не знавший меня шофер. – Меня вызвали к мадемуазель Симоне. Этого господина я везти не могу». Эме покатился со смеху. «Ах ты, дубина стоеросовая! – вскричал Эме, и шофер сразу проникся его доводами. – Ведь это же и есть мадемуазель Симоне, а господин, который велел тебе опустить верх, – он-то и заказывал автомобиль». Эме не был особенно расположен к Альбертине, и ее шляпкой он гордился только потому, что ее заказал я, и все же он сказал шоферу на ухо: «Небось ты бы рад был каждый день катать таких принцесс!» Сегодня мы первый раз поехали в автомобиле, и я уже не мог отправиться в Ла-Распельер один, как ездил туда прежде, пока Альбертина корпела над своими этюдами. Она допускала возможность частых остановок по пути, но чтобы мы поехали сперва к Иоанну Крестителю-на-Эзе, то есть в обратном направлении, а потом совершить прогулку, которой предполагалось посвятить весь следующий день, – этого она себе не представляла. И вдруг она узнаёт от шофера, что нет ничего проще, чем съездить к Иоанну Крестителю, что он, шофер, слетает туда за двадцать минут и что мы можем пробыть там, если пожелаем, несколько часов или проехать еще дальше, так как дорога из Кетхольма в Ла-Распельер займет не более тридцати пяти минут. Мы в этом убедились, когда автомобиль,
[334]
рванув, мигом покрыл такое расстояние, для которого отличнейшей лошади потребовалось бы, чтобы пробежать его, двадцать шагов. Расстояние есть лишь взаимозависимость пространства и времени, и изменяется оно вместе с нею. Мы выражаем трудность поездки туда-то и туда-то в милях, в километрах, но эта система мер становится неправильной, как только трудность уменьшается. Живопись тоже изменяется оттого, что село, которое будто бы находится совсем не в том мире, в каком расположено другое, оказывается соседним, так как изменились размеры пейзажа. Во всяком случае, сообщение о том, что, быть может, есть такой свет, где дважды два – пять и где прямая линия не есть кратчайшее расстояние между двумя точками, привело бы Альбертину в гораздо меньшее изумление, чем утверждение шофера, что ничего не стоит в один и тот же день съездить к Иоанну Крестителю и в Ла-Распельер, в Дувиль и в Кетхольм, в Старый Сен-Map и в Сен-Мар-Одетый, в Гурвиль и в Старый Бальбек, в Турвиль и в Фетерн, а ведь до сих пор то были пленники, так же наглухо запертые в клетках разных дней, как некогда Мезеглиз и Германт, пленники, которых одни и те же глаза не могли увидеть в одну и ту же вторую половину дня, но которые были теперь освобождены великаном в сапогах-скороходах и которые окружили нас в полдень всеми этими колокольнями, башнями, старыми садами, что открывал нашему взору спешивший посторониться ближний лес.