Эме поселился в вилле по соседству с виллой г-жи Ботан; он познакомился с камеристкой, с человеком, отдававшим напрокат автомобили, – Альбертина часто брала автомобиль на день. Эти люди ничего за ней не замечали. В другом письме Эме сообщал, что, по словам женщины, работавшей в прачечной, Альбертина как-то особенно пожимала ей руку, когда та отдавала ей белье. «Но ничего другого эта девушка себе не позволяла», – добавила прачка. Я послал Эме деньги на дорожные расходы, за ту боль, которую он причинил мне своим письмом, и делал все для того, чтобы эта боль у меня прошла: я убеждал себя, что это была всего-навсего фамильярность, в которой ничего порочного нет. И вдруг получаю от Эме телеграмму: «Узнал самое интересное много нового ждите письма». На другой день пришло письмо; при виде конверта я вздрогнул; я сразу понял, что оно от Эме: каждый человек, даже самый маленький, скрывает в своей приниженности мелкие привычки, живые и в то же время находящиеся как бы в обморочном состоянии на бумаге, – это почерк, подвластный ему одному:
Сначала прачка не хотела ничего говорить; она уверяла, что мадмуазель Альбертина только пощипывала ее за руку. Тогда, чтобы у нее развязался язык, я повел ее ужинать и подпоил. И вот тут-то она и рассказала, что они с мадмуазель Альбертиной часто встречались, когда ходили купаться, на берегу моря; мадмуазель Альбертина обыкновенно вставала рано и отыскивала ее на берегу там, где деревья особенно густы, и в такой ранний час никому не придет в голову туда заглянуть. Прачка приводила своих подружек, и они купались, а потом – там ведь очень жарко, солнце припекает даже под деревьями – обсыхали, лежа на траве, ласкали друг дружку, щекотали, резвились. Прачка призналась, что ей доставляло большое удовольствие забавляться с подружками; видя, что мадмуазель Альбертина трется об нее в купальнике, она уговаривала ее снять купальник и проводила языком по ее шее и рукам, даже по подошвам ног, которые мадмуазель Альбертина ей подставляла. Прачка тоже раздевалась, и они затевали игры: сталкивали друг дружку в воду. В тот вечер она мне больше ничего не рассказала, но, будучи верным Вашим слугой, преисполненный желанием сделать для Вас все, что угодно, я привел прачку к себе на ночь. Она спросила, хочу ли я, чтобы она сделала мне то, что делала мадмуазель Альбертине, когда та снимала купальник. И тут она мне сказала: «Если б вы видели, как эта девушка вся дрожала!» Она мне призналась: «Благодаря тебе я на седьмом небе». И как-то раз она была до того возбуждена, что не смогла сдержаться и укусила меня». Я видел на руке прачки след от укуса. Я понимаю, что мадмуазель Альбертина получала от всего этого удовольствие, – эта малышка в самом деле кому хочешь угодит.
Я очень страдал в Бальбеке, когда Альбертина сказала мне о своей дружбе с мадмуазель Вентейль. Но там Альбертина была рядом, она всегда могла меня утешить. Потом, перестаравшись и слишком много разузнав о поведении Альбертины, я стал выживать ее из моего дома, а когда в конце концов добился своего и когда Франсуаза объявила, что Альбертина уехала и что теперь я один, я страдал еще больше. Та Альбертина, которую я любил, оставалась в моем сердце. Теперь на ее месте в наказание за еще большее любопытство, которое, вопреки моим предположениям, со смертью Альбертины не иссякло, – жила другая девушка, размножавшая ложь и обман несмотря на то, что первая ласково меня уверяла и клялась, что ей неведомы наслаждения, а другая, опьяненная вновь обретенной свободой, поехала, чтобы упиться ими до самозабвения, до того, что укусила прачку, с которой на рассвете сходилась у моря и которой говорила: «Благодаря тебе я на седьмом небе». Другая Альбертина – другая не только в том смысле, который мы вкладываем в слово «другой», когда речь заходит о других. Если другие – не те, которые составляют предмет наших размышлений, они затрагивают нас неглубоко, а наша интуиция может отразить лишь колебание, происходящее у нас внутри. Для нас эти различия существенного значения не имеют. Раньше, когда я узнавал, что женщина любит других женщин, то из-за этого она не представлялась мне другой женщиной, у которой сущность совсем особая. Но если дело идет о любимой женщине, то, чтобы избавиться от боли, которую испытываешь при мысли, что, быть может, это правда, стараешься допытаться, как она себя вела, что чувствовала, о чем думала; возвращаясь все дальше назад, через глубину страдания, проникаешь в область тайны, добираешься до сути. Я страдал до самых глубин моего существа, до глубины моего организма, до глубины души гораздо сильнее, чем меня мог заставить страдать страх смерти, – я страдал от любопытства, с которым взаимодействовали все силы моего интеллекта и подсознания; теперь все, что я узнал об Альбертине, я низводил до самых глубин ее существа. Страдание, проникавшее на такую глубину, реальность порока Альбертины сослужили мне позднее последнюю службу. Как и зло, которое я причинил бабушке, зло, причиненное мне Альбертиной, хотя и явилось последней связью между ею и мной, но пережило даже воспоминание, потому что, сохраняя энергию, которой обладает все физическое, страдание не нуждается в уроках памяти: так человек, забывший о чудесных ночах, какие он провел при лунном свете в лесу, страдает от насморка, который он там подхватил.
Увлечения, вкусы, которые Альбертина отрицала, хотя они у нее были, открытие которых явилось мне не в холодном размышлении, а в жгучей боли, испытанной при чтении этих слов: «Благодаря тебе я была на седьмом небе», боли, ни с какой другой не сравнимой, совершенно не вязались с образом Альбертины в противоположность тому как подходит раку-отшельнику новая ракушка, которую он тащит за собой, – скорее это можно сравнить с солью, вступающей во взаимодействие с другой солью, которая меняет ее цвет, более того: что-то вроде осадка меняет ее природу. Когда прачка, должно быть, говорила своим подружкам: «Вообразите, я бы ни за что не подумала. Посмотришь: благородная девушка, а на поверку такая же, как все», то для меня это был не только порок, который я прежде не подозревал в таких девицах и который они обнаружили у Альбертины, но и открытие: оказывается, Альбертина была другой, такой же, как они, говорящей с ними на одном языке, и это превращало ее в соотечественницу других, еще глубже отчуждало ее от меня. То, что во мне было от нее, то, что я носил в своем сердце, представляло собой всего-навсего малюсенькую ее частицу, между тем как остальное, постепенно разраставшееся, таинственное и важное, именно ей свойственное, – что не мешало ей быть как все, – она от меня скрывала, от этого она меня отстраняла, как женщина, которая скрывала бы, что она – из враждебной страны, что она – шпионка, даже в большей степени предательница, чем обыкновенная шпионка, – та скрывает свою национальность, тогда как Альбертина скрывала то, что составляла ее человеческую сущность, то, что она принадлежит не ко всему человечеству, а к какой-то особой расе, которая примешивается к человечеству, прячется в нем и все же никогда с ним не сольется. Я видел две картины Эльстира, на которых среди густых деревьев изображены нагие девушки. На одной картине девушка поднимает ногу, как, вероятно, поднимала ногу Альбертина, подставляя ее прачке. На другой картине девушка толкает в воду другую – та весело сопротивляется, чуть приподняв ногу и ступней едва касаясь голубой воды. Теперь я представил себе, что ее колено изгибалось, как лебединая шея, а потом нога опускалась, как у Альбертины, когда она лежала рядом со мной на кровати и я часто хотел ей сказать, что она напоминает мне картины Эльстира. Но я никогда ей об этом на говорил, боясь, как бы перед ней не возник образ обнаженного женского тела. Теперь я видел Альбертину вместе с прачкой и ее подружками, видел, как они образуют группу подруг Альбертины, вроде той, которая так мне нравилась, когда я сидел с ней в Бальбеке. Если бы я любил только красоту, я бы признал, что Альбертина восстанавливает группу, в тысячу раз более прекрасную теперь, когда ее образовывали обнаженные статуи богинь, подобные тем, которых великие скульпторы рассыпали по Версалю, в рощах и в бассейнах, и которые позволяли ласковой воде очищать себя и омывать. Теперь, вместе с прачкой, обнаружившая мраморные женские формы, на жаре, в зелени, окунающаяся в воду подобно статуе, она была в моих глазах гораздо ближе к образу девушки на берегу моря, чем в Бальбеке. Когда я представлял себя ее лежащей на моей кровати, мне казалось, что я вижу изгиб ее ноги; да, я ее видел: это была лебединая шея, а ее рот искал рот другой девушки. Перед моим мысленным взором была уже не нога, а смелая голова лебедя, вроде той, которая, трепеща от жажды познания, ищет уста Леды, открывшейся ему во всей полноте особого, чистого женского наслаждения. На свете существует только один такой лебедь, вот почему до времени Леда кажется нам одиночкой. Так же и мы определяем по телефону модуляции голоса только после того, как он отделяется от человека, с которым наш слух связывает определенные интонации. В этом познании наслаждения, вместо того чтобы устремиться к женщине, с которой мы жаждем вкусить наслаждение и которая отсутствует, замененная неподвижным лебедем, мы сосредоточиваем его в той, что его испытывает. На краткий миг сообщение между моим сердцем и памятью нарушалось. То, что Альбертина проделывала с прачкой, обозначалось для меня в виде сокращений, в полном смысле слова алгебраических, и они ни о чем мне не говорили. Но сто раз в течение часа прерванное сообщение восстанавливалось, и мое сердце безжалостно сжигалось на адском огне в то время, как я видел Альбертину возродившейся благодаря моей ревности, по-настоящему живой, я видел, как она вытягивается под ласками прачки и говорит: «Благодаря тебе я – на седьмом небе».