Эти два брака, которые мы с матерью обсуждали в поезде по дороге в Париж, произвели на героев нашего рассказа довольно сильное впечатление. Наиболее поразительное изменение наблюдалось у Жильберты, отличное от того, какое произошло в женатом Сване. В первые месяцы Жильберта была счастлива принимать у себя сливки общества. Конечно, только из-за наследства приглашали близких друзей, которыми дорожила ее мать, но приглашали их только в определенные дни и только их одних, не смешивая с людьми из высшего света, точно соединение г-жи де Бонтан или г-жи Котар с принцессой Германтской, как соединение двух порошков, может послужить причиной непоправимого бедствия. Бонтаны, Котары и другие, хотя и были недовольны тем, что ужинают в своем узком кругу, однако гордились тем, что могут сказать: «Мы ужинали у маркизы де Сен-Лу», тем более что иногда удавалось зазвать виконтессу де Марсант, у которой, с ее черепаховым веером с перьями, был действительно вид великосветской дамы, а она была заинтересована в наследстве. Она лишь изредка принималась расхваливать скромных людей, которых замечаешь, только когда подаешь им знак, когда изящнейшим и высокомерным кивком желаешь привлечь вникание таких прекрасных слушателей, как Котар или Бонтан. Может быть, из-за моей бальбекской подружки, может быть, из-за тети, с которой я любил встречаться в этом кругу, мне хотелось числиться в этом разряде людей. Но Жильберта, для которой я был теперь прежде всего другом ее мужа и Германтов, считала, что эти вечера не достойны того, чтобы я их посещал. «Я была очень рада вас видеть, – когда я уходил, говорила она, – но приходите лучше послезавтра – вы увидите мою тетю Германт, госпожу де Пуа; сегодня были мамины подруги – чтобы доставить ей удовольствие». Но продолжалось это недолго, очень скоро все резко изменилось. Произошло ли это потому, что общественная жизнь Жильберты должна была изобиловать теми же контрастами, что и жизнь Свана? Во всяком случае, Жильберта совсем недавно стала маркизой де Сен-Лу (а немного погодя – герцогиней Германтской), и, достигнув всего самого блестящего и трудного, она полагала, что имя Германт к ней пристало, как темнокоричневая эмаль, что, кого бы она ни посещала, она будет для всех герцогиней Германтской (но это было заблуждение, потому что цена титула, как и цена кошелька, поднимается, когда на него спрос, и опускается, когда его предлагают). Словом, присоединяясь к мнению того опереточного персонажа, который заявлял: «Полагаю, что мое имя избавляет меня от того, чтобы о нем распространяться», Жильберта начала открыто выказывать презрение к тому, чего она так добивалась, заявляла, что все обитатели Сен-Жерменского предместья – идиоты, у которых невозможно бывать, и, перейдя от слов к делу, перестала к ним ездить. Те, что познакомились с ней в этот период, слышали, как эта герцогиня Германтская остроумно, всласть потешается над герцогами, и наблюдали нечто более показательное: то, что ее поступки не расходились с ее насмешками. Они не допытывались, благодаря какой случайности мадмуазель Сван превратилась в мадмуазель де Форшвиль, мадмуазель де Форшвиль – в маркизу де Сен-Лу, а потом и в герцогиню Германтскую. Быть может, они не задумывались и над тем, что результаты этой случайности в не меньшей степени, чем причины, помогают объяснить дальнейшее поведение Жильберты, почему визиты разночинцев воспринимаются не так, как в то время, когда Жильберту называли еще «мадмуазель Сван», а иначе, когда она стала дамой, которой все говорят: «ваша светлость», опостылевшие же ей герцогини называют ее «кузиной». Люди охотно пренебрегают целью, которой им не удалось достичь, или же целью, которая достигнута. Вскоре гостиная новоявленной маркизы де Сен-Лу приняла свой окончательный вид (во всяком случае, с точки зрения светской; мы еще увидим, какие бури будут там свирепствовать). Вид этой гостиной удивлял вот чем. Все еще помнили, что самые торжественные, самые изысканные приемы в Париже, не уступавшие приемам у принцессы Германтской, были приемы у виконтессы де Марсант, матери Сен-Лу. В последнее время гостиная Одетты, не пользовавшаяся такой славой, тем не менее была столь же ослепительна, роскошна и элегантна. Сен-Лу, счастливый тем, что, благодаря большому состоянию жены, у него теперь есть все, чего только можно пожелать для своего благоденствия, думал лишь о том, чтобы спокойно провести вечер после хорошего ужина, на который приходили музыканты услаждать его слух прекрасной музыкой. Этот молодой человек, одно время казавшийся таким гордым, таким честолюбивым, приглашал побыть среди всей этой роскоши своих приятелей, которых не приняла бы его мать. Жильберта претворяла в жизнь слова Свана: «Качество не имеет для меня большого значения – я опасаюсь количества». Сен-Лу, благоговевший перед женой и потому, что он ее любил, и потому, что этой необычайной роскошью он был обязан ей, ни в чем ей не противоречил, тем более что их вкусы сходились. У них были самые красивые лошади, самая красивая яхта, но хозяева брали с собой только двух гостей. В Париже к ним ежевечерне приходили поужинать трое-четверо друзей, но не больше. Таким образом, в силу непредвиденного и, однако, естественного упадка, каждая из двух огромных материнских вольер была заменена тихим гнездом.
Эти два союза меньше, чем кому-либо еще, доставили удовольствие мадмуазель д'Олорон: заболев брюшным тифом, она в день венчания с трудом добралась до храма и через месяц с лишним скончалась.
Благорасположение де Шарлю после замужества его приемной дочери перешло на юного маркиза де Говожо. Сходство вкусов маркиза и барона, раз оно не помешало де Шарлю одобрить его женитьбу на мадмуазель д'Олорон, естественно, оказало влияние на то, чтобы барон еще больше его оценил после того, как он стал вдовцом. Нельзя сказать, чтобы маркиз был лишен другого свойства, благодаря которому он мог быть другом-приятелем де Шарлю.
Это качество не мешало вводить его в узкий круг и делало его особенно удобным для игры в вист. Юный маркиз был необыкновенно умен; о нем говорили в Фетерне, где он был еще мальчиком, что он «весь пошел в бабушкину родню»: такой же восторженный, такой же музыкальный. Он воссоздавал некоторые особенности бабушки, но тут уж скорее действовало желание подражать ей, как подражала ей вся ее семья, чем атавизм. Некоторое время спустя после смерти его жены, получив письмо, подписанное именем, которого я не помнил: «Леонор», я понял, от кого письмо, только когда прочел в конце: «С искренней симпатией». Слово «искренней» прибавляло к имени «Леонор» фамилию «Говожо».
Поезд прибыл на парижский вокзал, а мы с матерью все еще продолжали обсуждать две новости. Чтобы я не устал от дороги, мать приберегла их на вторую половину пути и сообщила их мне только после Милана. Мать довольно скоро вернулась к точке зрения, которая в самом деле была для нее единственной, как и для моей бабушки. Мать сперва сказала себе, что бабушка была бы удивлена, потом – что она огорчилась бы, но это означало, что моя мать не могла допустить, что это необыкновенное событие не доставило бы моей бабушке удовольствия, и потому предпочитала думать, что все к лучшему. Но когда мы приехали домой, мать уже находила слишком эгоистичным сожаление о невозможности заставить бабушку участвовать во всех неожиданных происшествиях, которыми полна жизнь. Ей приятнее было бы предполагать, что для бабушки это не явилось бы неожиданностью, что бабушка все предугадывала. Ей хотелось уловить в происшедших событиях подтверждение дальновидности бабушки, доказательство того, что бабушкин ум был еще более проницательным, ясновидящим, острым, чем мы думали. «Кто знает, не одобрила ли бы твоя бабушка? – сказала мать. – Она была так снисходительна! И потом, знаешь, положение в обществе для нее ничего не значило, для нее это было естественное различие. Ты только вспомни, вспомни, это любопытно: ведь ей же обе понравились. Помнишь ее первый визит к маркизе де Вильпаризи? Она вернулась и сказала, что, по ее мнению, герцог Германтский – человек заурядный, зато как ей понравились Жюпьены! Ну а малышка Сван? Бабушка говорила: «Она очаровательна, и замуж она выйдет удачно, вот увидите». Бедная мама! Если б она могла убедиться, как верно она предсказана! Даже теперь, когда ее нет в живых, она будет давать нам уроки ясновидения, доброты, трезвой оценки вещей». Нам тяжело было сознавать, что бабушка лишена скромных, простых радостей жизни: выразительной интонации актера, любимого блюда, нового романа любимого писателя. Моя мать говорила: «Как бы это ее удивило, как бы это ее позабавило! Каким прелестным письмом она бы ответила! Как ты думаешь, – продолжала мама, – бедный Сван, которому так хотелось, чтобы Жильберту принимали у Германтов, был ли бы он теперь счастлив, что его дочь стала Германт? Под другой фамилией, не под своей, подведена к алтарю как мадмуазель де Форшвиль? Ты убежден, что он был бы счастлив?» – «Да, верно, мне это не пришло в голову». – «Вот почему я не могу радоваться за эту злючку. Как она могла расстаться с именем отца, который так любил ее?» – «Да, ты права. В конце концов лучше, что он об этом не узнал». – «Никогда не угадаешь, мертв или жив человек, обрадуется он или огорчится». – «Кажется, чета Сен-Лу поселится в Тансонвиле. Отцу Свана так хотелось показать свой пруд твоему бедному дедушке! Мог ли он предположить, что его часто будет видеть герцог Германтский, если б он узнал о позорном браке своего сына? Ты много рассказывал Сен-Лу о тансонвильском розовом терновнике, о сирени, об ирисах, тебя он лучше поймет. Он будет их владельцем».