«Это у нас надолго?» — спросил я Сен-Лу. «Нет, думаю, война окажется короткой», — ответил он мне. Но и тут, как всегда, аргументы его были слишком книжными. «Принимая во внимание предсказания Мольтке, перечти, — сказал он, как будто я уже читал, — декрет от 28 октября 1913 года о действиях крупных войсковых единиц, и ты сам увидишь, что замена резервов мирного времени не была произведена и, более того, не была даже предусмотрена, а этого просто не могло быть, если бы готовились к длительной войне». А мне-то казалось, что вышеупомянутый декрет можно было толковать как доказательство не столько краткости возможной войны, сколько непредусмотрительности авторов этого документа, которые не смогли предвидеть ни возросшего до чудовищных размеров потребления продукции любого рода, неизбежного в затянувшейся войне, ни взаимодействия различных театров военных действий.
У людей, по природе своей не слишком расположенных к гомосексуализму, существует некое весьма распространенное представление о мужественности, которое, если гомосексуалист — человек достаточно заурядный, свойственно и ему тоже, впрочем, он зачастую искажает его. Это представление — некоторых военных, некоторых дипломатов — раздражает невероятно. В самом гнусном своем виде это просто-напросто внешняя суровость доброго сердца, когда человек не хочет выглядеть взволнованным, и в минуту расставания с другом, которого, вполне возможно, убьют, его душат слезы, но никто не догадывается об этом, потому что он прячет эти слезы под маской растущего с каждой секундой гнева, который прорывается в самую минуту расставания. «Ну что, тысяча чертей, идиот несчастный, давай обнимемся и хватай свой мешок, меня от него тошнит, дурак ты эдакий». Дипломат, офицер, просто человек, который чувствует, что единственно значима лишь великая национальная идея, но который тем не менее испытывает нежность к тому «бедняге», что был в разведке или в действующих войсках и умер от лихорадки или пули, — демонстрирует такую же мужественность, правда, в другой форме, более сложной, более замысловатой, но, в сущности, столь же отвратительной. Он не собирается оплакивать того «беднягу», он знает, что в скором времени будет думать о нем не больше, чем добрый хирург, который в день смерти маленькой пациентки испытывает искреннюю печаль, глубоко скрытую. Но стоит лишь дипломату стать писателем и поведать об этой смерти, он не скажет, что испытывал печаль, нет, прежде всего «из мужской сдержанности», затем из привычки к лицедейству, благодаря которой он умеет изображать эмоции, пряча их. Он и кто-нибудь из его коллег будут дежурить у постели умирающего. Ни одним словом не обмолвятся они об этой печали. Они будут обсуждать дела в отряде или в других отрядах, и даже с большими подробностями, чем обычно.
«Б*** говорит мне: «Не забудьте, завтра генеральский смотр, позаботьтесь, чтобы ваши люди как следует подготовились». Будучи человеком очень мягким, он сегодня разговаривал суше, чем всегда, и я заметил даже, что он избегает смотреть на меня. Да я и сам чувствовал, что нервничаю».
И читатель понимает, что этот сухой тон и есть та самая печаль человека, который не хочет выглядеть человеком-который-испытывает-печаль, что выглядело бы просто-напросто нелепо, не будь так безнадежно и так уродливо, потому что именно подобным образом чувствуют печаль люди, полагающие, будто печаль не значит ничего, а жизнь важнее расставаний, и т. д., и самой смерти придающие оттенок чего-то ложного и незначительного, вроде того господина, что приходит поздравить вас с Новым годом и, протягивая коробку засахаренных каштанов, говорит: «Желаю счастливого Нового года», при этом посмеивается, но все-таки говорит. И, чтобы завершить, наконец, этот рассказ об офицере или дипломате, которые бодрствуют возле умирающего, не сняв головных уборов, потому что несчастного перевозят на открытом воздухе, вот что происходит в конце:
«Я думал: надо пойти распорядиться насчет дезинфекции, но, сам не знаю почему, в то самое мгновение, когда доктор, щупавший пульс, отпустил руку, мы с Б*** одновременно, не сговариваясь — очевидно, припекло солнце и стало жарко, — стоя у постели, сняли фуражки».
А читатель прекрасно понимает, что два этих мужественных человека, ни разу в жизни не произнесшие слова «нежность» или «печаль», сняли свои головные уборы не оттого, что припекло солнце, а от волнения перед величием смерти.
Идеал мужественности у гомосексуалистов вроде Сен-Лу хотя и отличался от вышеописанного, но был не менее искусственным и не менее лживым. И лживость эта состоит в том, что они не желают признавать, что именно физическое желание лежит в основе тех чувств, которым они приписывают совсем иное происхождение. Господин де Шарлюс ненавидел женственность. Сен-Лу восхищается смелостью молодых людей, пьянящим восторгом кавалерийских атак, интеллектуальным и нравственным благородством мужской дружбы, самой чистой мужской дружбы, когда один готов отдать жизнь ради другого. Война, из-за которой, к отчаянию гомосексуалистов, в столицах остались одни только женщины, — это, напротив, страстный гомосексуальный роман, и если им хватает разума, чтобы обольщать себя несбыточными мечтами, то не хватает, чтобы проникнуть в их тайну, понять их истоки, понять себя. Так что если некоторые молодые люди отправлялись на войну добровольцами просто из некоего спортивного подражания, вроде того как в какой-то год все поголовно вдруг стали играть в «диаболо», для Сен-Лу война была идеалом, к которому он стремился в своих мечтах, гораздо более конкретных, но с легким облачком идеологии, идеалом, которому он служил вместе с теми, кого любил больше всего, будучи членом рыцарского ордена, только мужского, без женщин, где он мог бы рисковать жизнью, спасая своего адъютанта, и умереть, внушая фанатичную любовь всем этим людям. И вот еще что: в его мужестве имелось много составляющих, но была в их числе и эта — осознание своего знатного происхождения, а еще, пусть в оболочке почти неузнаваемой и идеализированной, — идея господина де Шарлюса, что главное для мужчины не иметь ничего женственного. Впрочем, подобно тому как в философии и искусстве две аналогичные идеи являются таковыми лишь при определенной манере изложения и весьма сильно отличаются в зависимости от того, представлены ли они Ксенофонтом или Платоном, точно так же, признавая, насколько схожи их мотивы, я восхищаюсь неизмеримо больше Сен-Лу, требующим отправить его на самый опасный участок, чем господином де Шарлюсом, избегавшим носить светлые галстуки.
Я говорил Сен-Лу о своем приятеле, управляющем Гранд-отеля в Бальбеке, который вроде бы утверждал, что в начале войны в некоторых французских полках были дезертиры, которых он называл «дефектиры» и обвинял в том, что их спровоцировали, причем авторами провокации он считал «прусский милитаризм»; в какой-то момент он даже поверил в одновременную высадку немецкого, японского и казачьего десанта в Ривебеле, что угрожало безопасности Бальбека, и сказал, что ему оставалось только «слинять». Отъезд властей в Бордо он считал преждевременным и заявлял, что зря они так быстро «слиняли». О своем брате этот германофоб говорил, посмеиваясь: «Он в окопах, в двадцати пяти метрах от бошей», пока, дознавшись, что и сам он является таковым, его не отправили в концентрационный лагерь.
«Кстати, о Бальбеке, ты помнишь бывшего лифтера в отеле?» — спросил, покидая меня, Сен-Лу таким тоном, будто сам как следует не представлял, о ком идет речь, и ждал от меня, что я ему напомню. «Он собирается на фронт и написал мне, чтобы я помог ему «устроиться» в авиацию». Можно было не сомневаться, что лифт устал сновать туда-сюда, заключенный в камере лестничного пролета, а высоты лестниц Гранд-отеля ему уже не хватало. Он собирался «получить повышение в чине» не в качестве консьержа, а другим способом, ибо наша судьба не всегда то, что мы о ней думаем. «Я, конечно, поддержу его просьбу, — сказал мне Сен-Лу. — Я как раз нынче утром снова говорил об этом Жильберте, самолетов нужно как можно больше. С ними мы всегда будем знать, что готовит противник. Это отнимет у него преимущества, которые могла бы принести неожиданная атака, лучшей армией в этой войне окажется та, у которой зорче глаза».