Более того, то, что мы пережили в какой-то момент своей жизни, книга, что мы прочли, оказывается навсегда связанной не только с тем, что окружает нас; она остается верна нам, таким, какими мы были в те времена, и отныне может быть заново прочувствована и продумана только лишь чувствами и мыслями той особы, какой мы в ту пору являлись; и если я вновь беру с книжной полки «Франсуа-найденыша», во мне мгновенно пробуждается и занимает мое место ребенок, который один лишь и имеет право прочесть это название, «Франсуа-найденыш», и читает его так, как читал когда-то, с тем же ощущением прохлады, что царила тогда в саду, с теми же мыслями о жизни и о тех местах, что его окружали, с той же тревогой о завтрашнем дне. А стоит мне вновь увидеть нечто, относящееся к другому, более позднему времени, — появится молодой человек. А моя нынешняя личность — всего-навсего выработанный карьер, может показаться, что его содержимое однообразно и неинтересно, но каждое воспоминание, как гениальный скульптор, извлекает из него многочисленные статуи. Я сказал: предмет, что предстает перед нашим взором вновь, ибо книги ведут себя в данном случае, как предметы, — то, как перегибается корешок, зернистость бумаги — все это может хранить в себе такие же яркие воспоминания о том, как я представлял себе тогда Венецию и как мечтал поехать туда, что и сами фразы на странице. И даже еще более яркие, потому что фразы порой даже мешают, как фотографии человека, которые дают более смутные представления о нем, чем наши воспоминания. Конечно же, если говорить о большинстве книг моего детства и, увы, о некоторых книгах самого Бергота, коль скоро однажды вечером мне, усталому, и случается взять их с полки, это походило на то, как если бы я сел в поезд в надежде отдохнуть, созерцая различные вещи и вдыхая атмосферу прошлого. Но бывает порой, что длительное чтение книги, напротив, становится помехой этому столь желанному воскрешению прошлого. Так случилось с одной из книг Бергота, которая здесь, в библиотеке принца, была снабжена посвящением, невероятно пошлым и угодливым, в ней, прочитанной мною когда-то зимним вечером, когда я не мог увидеться с Жильбертой, теперь мне не удалось отыскать фразы, которые я так любил. Судя по некоторым знакомым мне словам, вот они, эти фразы, но нет, вроде бы и не они. Где красота, что прежде я находил в них? Вот только снег, падавший на Елисейские Поля в тот день, когда я читал этот том, он-то никуда не делся, его я вижу и сейчас.
Вот именно поэтому, попытайся я заделаться библиофилом вроде принца Германтского, я был бы совершенно необычным библиофилом. Та особая ценность книги, не зависящая от самих по себе ее достоинств, но которая для любителя измеряется тем, на полках чьих библиотек она стояла, кому и в связи с какими обстоятельствами была дана, о ком из известных людей напоминает, возможность проследить ее жизнь от продажи к продаже, эта в каком-то смысле историческая ценность книги не оказалась бы утрачена для меня. Но я бы куда охотнее, не желая быть просто любопытным, избавил бы ее историю от истории моей собственной жизни, и больше связывал бы ее не с конкретным экземпляром, но с самим произведением, как, например, этот томик «Франсуа-найденыша», впервые увиденный в моей маленькой комнатке в Комбре той ночью, быть может, самой чудесной и самой грустной ночью моей жизни, когда мне, увы — в те времена, когда таинственные Германты казались еще совершенно недоступными, — впервые удалось добиться от родителей отречения от власти, и с этого дня начался отчет моей болезни и упадка моей воли, отказа, с каждым днем все более решительного, от трудных задач — и вновь обретенный сегодня в библиотеке не кого-нибудь, а именно Германтов, в тот самый прекрасный день, когда внезапно оказались так ярко озарены не только мои прежние робкие намерения, но и вся цель моей жизни, а быть может, и искусства. Что касается самих по себе экземпляров книги, я мог бы, впрочем, заинтересоваться и ими тоже, и заинтересоваться искренне. Первое издание любого произведения было бы для меня более ценным, чем последующие, но через него я бы видел то издание, в каком прочел эту книгу впервые. Я бы разыскивал подлинники, я хочу сказать, те издания, в которых эта книга дала мне первое, подлинное впечатление. Потому что все последующие впечатления подлинными не являются. Я коллекционировал бы прежнее сияние романов, сияние того времени, когда читал свои первые романы и столько раз слышал от папы: «Выпрями спину!»; так платье, в котором мы видим женщину в первый раз, помогло бы мне вновь обрести прежнюю любовь, увидеть прежнюю красоту, на которую впоследствии наслаивалось столько образов, все менее и менее любимых, и все это, чтобы отыскать первый образ; я, который уже не тот «я», что видел ее прежде и который должен уступить место тому «я», каким был тогда, если именно оно называет вещи, которые знало когда-то и которые мое нынешнее «я» уже не знает. Но даже в том смысле, единственном, который доступен моему пониманию, я не стал бы пытаться сделаться библиофилом. Я слишком хорошо знаю, что вещи обладают пористой структурой и пропитаны разумом.
Моя библиотека, составленная таким вот образом, оказалась бы даже еще более ценной, ибо книги, прочитанные мною когда-то в Комбре, в Венеции, теперь, благодаря моей памяти, словно обогащенные новыми иллюстрациями, изображающими церковь Сент-Илер, гондолу, пришвартованную к подножию Сен-Жоржле-Мажор на Большом Канале, инкрустированном мерцающими сапфирами, стали бы сродни этим «иллюстрированным альбомам», разукрашенным виньетками Библиям, Часословам, которые библиофил открывает не для того, чтобы прочесть, а чтобы в очередной раз восхититься красками, которые добавил сюда какой-нибудь соперник Фуке, которые и составляют всю ценность книги. И тем не менее даже открывать эти книги, прочитанные когда-то, лишь для того, чтобы взглянуть на картинки, показалось бы мне столь опасным, что даже в этом смысле, единственном, который доступен моему пониманию, я не стал бы пытаться сделаться библиофилом. Я слишком хорошо знаю, что образы, порожденные разумом, с необыкновенной легкостью разумом же и стираются. Он подменяет прежние образы новыми, которые не обладают той же способностью к воскрешению. И если бы у меня был еще «Франсуа-найденыш», тот самый том, который мама вытащила однажды вечером из стопки книг, приготовленных мне бабушкой к празднику, я бы никогда больше не взглянул на него; мне было бы слишком страшно привнести туда мои сегодняшние впечатления и заслонить ими впечатления прежние, мне было бы слишком страшно увидеть, как она, эта книга, станет до такой степени сегодняшней, что, когда я попрошу у нее вновь окликнуть ребенка, который впервые разобрал ее название в маленькой комнатке в Комбре, этот ребенок не узнает ее голоса, не ответит на ее призыв и навсегда будет предан забвению. Идея народного искусства, равно как и искусства патриотического, казалась мне если и не опасной, то по крайней мере нелепой. Если речь шла о том, чтобы сделать его доступным народу, принеся в жертву эстетизм и утонченность формы, «пригодную для бездельников», то могу сказать, что я достаточно много общался со светскими людьми, чтобы знать: именно они настоящие невежды, а не монтеры или слесари. В этом смысле форма народного искусства больше бы подошла для членов Жокей-Клуба, чем для членов Всеобщей конфедерации труда; что же касается сюжетов, то эти так называемые популярные романы вызывают такую же скуку у простых людей, как у детей — сочиненные специально для них книжки. При чтении всегда пытаешься перенестись в другую обстановку, и рабочих так же интересует жизнь принцев, как принцев — жизнь рабочих. С начала войны господин Баррес утверждал, что художник (в данном случае Тициан) должен прежде всего служить славе своего отечества. Но он может служить ей, лишь будучи художником, то есть при условии, что в ту минуту, когда изучает эти законы, проводит эти эксперименты и совершает эти открытия, столь же сложные, как и открытия научные, в ту минуту не думает ни о чем другом — даже об отечестве, — а только об истине, что перед ним. Не станем же уподобляться революционерам, которые из соображений «гражданского долга» отрицали, а то и уничтожали произведения Ватто и де Ла Тура, художников, что прославили Францию куда больше, чем все эти деятели Революции. Тщательный анализ — это, вероятно, не то, что выбрало бы нежное сердце, будь у него выбор. Отнюдь не доброта его целомудренного, по-настоящему доброго сердца побудила Шодерло де Лакло написать «Опасные связи», не любовь к крупной или мелкой буржуазии заставила Флобера избрать такие сюжеты, как «Госпожа Бовари» или «Воспитание чувств». Иные утверждали, будто в эпоху скоростей искусство будет лаконичным, как некоторые до начала войны предсказывали, что она продлится недолго. Точно так же железная дорога должна была бы убить созерцание, но не стоит жалеть о дилижансах, теперь автомобили выполняют их функцию и вновь доставляют туристов к заброшенным церквам.