Но поскольку мы в действительности существуем обособленно от других, поскольку самые сильные наши чувства, как, к примеру, моя любовь к бабушке, к Альбертине, по прошествии всего лишь нескольких лет стираются из памяти, потому что не значат для нас ничего, всего лишь некое слово, потому что мы можем говорить об этих мертвых в светской беседе с людьми, с которыми общаемся с большим удовольствием, хотя все, что мы когда-то любили, уже умерло, и, если существует средство научиться понимать забытые слова, разве не должны мы воспользоваться этим средством, пусть даже для этого и придется вначале перевести их на универсальный язык, который станет по крайней мере неизменным языком, который из тех, кого уже нет на свете, из их самой реальной, самой истинной сущности создаст нечто извечное, что будет принадлежать всем душам на свете? И если нам удастся объяснить этот закон перехода в другое состояние, сделавший слова невнятными, не станет ли наш недуг новой силой?
Впрочем, произведение, появившееся на свет благодаря нашим горестям и печалям, может стать для нашего будущего и роковым знаком страдания, и счастливым знаком утешения. В самом деле, если мы и признаем, что любовь и страдания оказались необходимы поэту, помогли ему создать его произведение, если незнакомки, ни в коей мере не подозревая об этом, одна из-за своей недоброты, другая — по привычке все высмеивать, принесли каждая свой камень для возведения монумента, которого они не увидят, мы недостаточно ясно осознаем, что по завершении произведения жизнь самого писателя не заканчивается и что та же самая природа, заставившая его пережить столько страданий, давших жизнь его произведению, и после последней точки нисколько не изменится, останется тою же природой и заставит его полюбить других женщин в обстоятельствах, напоминающих прежние, если только время не внесет некоторые изменения, какие она вносит обычно в обстоятельства, в его потребность любить, в его умение противиться боли, да и в сам сюжет. С этой первой точки зрения любое произведение должно рассматриваться лишь как несчастная любовь, роковым образом предвещающая другую любовь, делающая жизнь похожей на произведение, а поэту нет больше необходимости ничего писать, поскольку в том, что он уже написал, будет заключено то, что случится потом. Так, моя любовь к Альбертине, при своей непохожести, была уже заложена в любовь к Жильберте, она существовала уже в те счастливые дни, когда я впервые услышал имя Альбертины от ее тети, еще нисколько не догадываясь, что этот крошечный росток наберет силу и однажды прорастет сквозь всю мою жизнь.
Но, с другой точки зрения, произведение искусства — это знак счастья, оно объясняет нам, что во всякой любви общее соседствует с частным, и, чтобы проделать путь от второго к первому, нужна особого рода тренировка, что укрепляет нас и помогает сопротивляться скорби, поскольку учит не обращать внимания на ее причину и сосредоточиться на сущности. В самом деле, как я должен был проверить это впоследствии, даже тогда, когда мы любим или страдаем, если призвание наконец-то исполнено, в часы работы мы так ясно ощущаем, что любимое существо до такой степени теряется в слишком огромном пространстве реальности, что порой о нем даже забываешь и что в часы работы от любви страдаешь не больше, чем от какой-нибудь чисто физической боли, когда тот, кого любишь, совершенно ни при чем, как если бы у нас просто болело сердце. Правда, все это вопрос времени, и, если к работе приступаешь слишком поздно, эффект получится противоположный. Ибо люди, которым вследствие их недоброты или убожества удалось, несмотря ни на что, разрушить наши иллюзии, сами сжались до ничтожных размеров и отделились от любовной химеры, которую мы выдумали себе сами, и, если затем мы приступим к работе, наша душа выдумает их вновь, признает в них — чтобы мы смогли изучить себя сами, — людей, которые смогли бы нас полюбить, и в этом смысле литература, когда мы, уже лишившись любовной иллюзии, вновь начинаем работу, помогает выжить чувствам, которых уже больше не существует.
Конечно же, нам приходится заново переживать наши собственные страдания, и для этого требуется не меньше мужества, чем врачу, который ради науки прививает себе опасную болезнь. Но в то же самое время мы рассматриваем наше страдание как бы извне, обобщенно, и этот взгляд в какой-то мере мешает ему стиснуть нас слишком сильно, и все вокруг как бы соучаствует в наших горестях, и подобная ситуация не лишена даже некоторой приятности. Там, где жизнь замуровывает нас в глухую стену, разум прорубает окно, ибо, если и не существует лекарства от неразделенной любви, можно все же избавиться от страдания, всего-навсего делая выводы из его уроков. Разум не знает безысходности.
Так и мне следовало смириться — поскольку все, что длится какое-то время, неизбежно обобщается, а дух обладает способностью к саморазрушению — с мыслью, что даже самые дорогие писателю существа всего-навсего позировали ему, как модели позируют художнику.
Наш счастливый соперник в любви, иными словами, наш враг, на самом деле является нашим благодетелем. К ничтожному физическому влечению, что мы испытываем к некоему существу, он добавляет нечто огромное, странное. Если бы не было у нас соперников, удовольствие не перерастало бы в любовь. Если бы у нас их не было или же если бы мы не думали, будто они у нас есть. Ведь совершенно не обязательно, чтобы они существовали в действительности. Для нашего блага достаточно этой иллюзии соперника, которую порождают к жизни наши подозрения и наша ревность.
Порой, когда печаль представляет собой нечто вроде наброска, жизнь дарит нам еще одну любовь, еще одно страдание, и мы можем завершить этот набросок, сделать его более насыщенным. Что касается серьезных горестей, полезных нам, здесь грех жаловаться, их-то как раз хватает, они не заставят себя долго ждать. И тем не менее необходимо поспешить, если хочешь ими воспользоваться, они длятся недолго: мы либо найдем утешение, либо, если они окажутся слишком сильными, а сердце не таким прочным, — умрем. Ибо для тела благотворно лишь счастье, но силы разума укрепляются только страданиями. Впрочем, они каждый раз открывают нам новый закон, и, хотя на самом деле он каждый раз новый, от этого не менее необходим нам, чтобы в очередной раз обратить к истине, чтобы заставить нас принимать все всерьез, вырывая сорняки привычки, скептицизма, легкомыслия, равнодушия. Правда и то, что эта самая истина, несовместимая со счастьем, со здоровьем, не всегда совместима и с самой жизнью. В конце концов скорбь убивает. Испытывая новое, слишком сильное огорчение, мы чувствуем, как набухает еще одна вена и вьется смертоносной змейкой через висок, под глазами. И так вот мало-помалу проступают эти страшные, опустошенные лица старика Рембрандта, старика Бетховена, над которыми все смеялись. И если бы не страдало сердце, всего-то и оставалось бы, что мешки под глазами да борозды морщин на лбу. Но коль скоро силы могут превращаться в другие силы, коль скоро долгое горение становится светом, а электрический разряд молнии способен фотографировать, коль скоро наша тупая сердечная боль при каждом новом страдании может взметнуть над собой, словно флаг, очевидную незыблемость образа, примем эту боль ради таящегося в ней духовного познания; дадим разрушить свое тело, поскольку каждая новая частичка, что отделяется от него, ясная, светлая, пополняет это познание ценой страданий, которые не нужны другим, более одаренным, и делает его более прочным и основательным, по мере того как нашу жизнь раскалывают эмоции, и каждая такая частичка добавляется к нашему произведению. Идеи — это заменители горестей; в то самое мгновение, когда происходит это замещение, скорби утрачивают часть своего вредоносного действия на наше сердце, и более того, в первое мгновение сам процесс превращения становится счастьем. Впрочем, говоря «заменители», я имею в виду лишь очередность, ибо, похоже, первоначальным элементом является все же идея, а страдание — только способ проникновения в нас некоторых идей. Но в группе идей существует множество семейств, и иные из них сами по себе являются счастьем.