Эта мысль о смерти окончательно завладела мной, как мысли о любви. Не то чтобы я любил смерть, нет, я ее ненавидел. Но коль скоро я думал о ней время от времени, как думаешь о женщине после того даже, как перестаешь ее любить, эта мысль прочно вошла в самую оболочку моего мозга: даже когда я ничем не был занят и пребывал в состоянии полнейшего покоя, мысль о смерти так же неотступно преследовала меня, как и мысль о собственном «я». Я не думаю, что в тот день, когда я наполовину умер, это мое состояние стало возможно определить по каким-то конкретным признакам, что трудности, какие я испытывал: спуститься по лестнице, вспомнить чье-то имя, подняться с места, выразили, хотя и неосознанно, идею смерти, — скорее, все это пришло сразу и одновременно, и огромное зеркало разума неизбежно отразило эту новую реальность. Однако я не совсем понимал, каким образом от недугов, которыми я страдал, можно было безо всякого предуведомления перейти прямо к смерти. Но тогда я вспомнил о других, обо всех тех, кто умирает ежедневно, и зазор между их болезнью и их смертью не казался нам чем-то противоестественным. Я думал даже, что так было потому лишь, что я видел их изнутри (и нет здесь никакой иллюзии надежды), что сами по себе некоторые проявления недомогания отнюдь не казались мне смертельными, притом что я верил в свою смерть, ведь даже те, кто твердо убеждены, что час их пробил, искренне уверяют себя, что, если они и не могут произнести некоторые слова, апоплексический удар или афазия здесь совершенно ни при чем, просто устал язык, имеет место некая повышенная нервозность, как при заикании, или это просто общая слабость в результате несварения.
Но мне предстояло написать нечто совсем другое, более долговечное, и не для одного человека, а сразу для многих. Писать нужно было долго. Днем я мог бы попытаться уснуть. Если работать, так только ночью. Но ночей этих мне понадобилось бы много, может быть, сто, может, тысяча. И я жил бы в тревоге, не зная, захочет ли Повелитель судьбы моей, не столь снисходительный, как царь Шахрияр, утром, когда придется мне прервать свой рассказ, отсрочить мой смертный приговор и позволить досказать продолжение на следующий вечер. Не то чтобы я имел какие бы то ни было притязания на «Тысяча и одну ночь» или «Мемуары» Сен-Симона, тоже написанные ночью, равно как и на какую-либо другую книгу, столь любимую мною в детском простодушии, суеверно привязанный к ним, как и к своим любовным переживаниям, и испытывал ужас, только представив себе, что произведение будет от них отличаться. Но, как Эльстир Шардена, воссоздать то, что любишь, можно, лишь расставшись с ним. Конечно, мои книги, моя плоть и кровь однажды тоже умрут. Но со смертью нужно смириться. Нужно покориться мысли, что через десять лет тебя самого, а через сто лет твоих книг больше не будет. Вечная жизнь не суждена ни творениям, ни людям.
Это будет книга, столь же длинная, как и «Тысяча и одна ночь», но совсем другая. Конечно, когда ты очень любишь какое-то произведение, велик соблазн сделать нечто похожее, но необходимо пожертвовать этой своей любовью, руководствоваться не собственным вкусом, но истиной, что не нуждается в ваших предпочтениях и не позволяет вам слишком думать о них. И только лишь следуя ей, истине, удается порой отыскать то, что было утрачено, и написать, прежде позабыв, «Арабские сказки» или «Мемуары» Сен-Симона нового времени. Но было ли еще у меня время? Не слишком ли уже поздно?
Я спрашивал себя не только: «Есть ли еще время?», но и «Могу ли я?». Та самая болезнь, которая, сурово управляя сознанием, вела к моей мирской смерти, в то же самое время оказывала мне услугу, «ибо если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода», болезнь, после того как лень спасла меня от излишнего легкомыслия, теперь, должно быть, могла спасти меня от лени, эта болезнь исчерпала мои силы, и не только физические, но, как заметил я уже давно, а именно в то мгновение, когда перестал любить Альбертину, силы моей памяти. Ибо воссоздание памятью впечатлений, которые в дальнейшем предстояло углубить, высветить, преобразовать в аналогичные впечатления разума, не являлось ли это как раз одним из условий, а то и самой сущностью произведения искусства, каким я только что задумал его в библиотеке? Ах, если бы у меня были еще силы, такие, как в тот вечер, который я воскресил в памяти, обнаружив на книжной полке «Франсуа-найденыша»! Именно с того вечера, когда мать отступила от правил, началось — одновременно с медленным умиранием бабушки — упадок моей воли, моего здоровья. Все решилось в то самое мгновение, когда, не в силах дождаться завтрашнего утра, чтобы коснуться губами лица матери, я принял это решение, соскочил с постели и в ночной рубашке встал у окна, залитого лунным светом, и стоял, пока не увидел, как уходит господин Сван. Родители пошли проводить его, я услышал, как ворота в сад открываются, звякают колокольчиком, закрываются…
Я подумал внезапно, что, будь я еще в силах завершить свое произведение, этот сегодняшний день — как и многие дни в Комбре, оказавшие на мою жизнь такое влияние, — который внушил мне одновременно и мысль о моем произведении, и страх не суметь его осуществить, прежде всего мог бы указать мне форму, которую я некогда предчувствовал в церкви Комбре и которая до сих пор остается для нас невидимой, — форму Времени.
Конечно, существует множество других видов обмана чувств, искажающих истинный облик этого мира, и, как мы видим, это доказывают некоторые эпизоды этой книги. Но, в конце концов, в крайнем случае я мог бы, попытавшись дать более точную транскрипцию, оставить все звуки на своих местах, отказаться от мысли отделить их от первопричины, подле которой разум поместил их задним числом, и, если я заставлю нежно струиться дождь прямо в этой комнате или услышу ливень в бульканье закипающего отвара, что, в сущности, происходит совершенно естественно с художниками, когда они погружены в работу, повинуясь законам перспективы, яркость красок и первый искаженный взгляд явят нам парус или горную вершину, которые рассудок впоследствии отодвинет на расстояния, порой немыслимо огромные. Я мог бы, допустив еще большее искажение, по-прежнему пытаться накладывать какие-то черты на лицо случайной прохожей, хотя было бы правильнее на месте носа, щек и подбородка просто оставить пустые места, на которых играл бы отблеск наших желаний. И даже если бы не было у меня свободного времени, чтобы подготовить, что само по себе немаловажно, сотню масок, которые могли бы подойти к одному и тому же лицу, все зависело бы лишь от глаз, что на него смотрят, и чувства, с каким воспринимаются эти черты, а если это все те же глаза, то важно, как они смотрят, с надеждой или страхом, или, напротив, с любовью и привязанностью, что скрывают изменения возраста за тридцать лет, наконец, даже если бы я не намеревался сделать попытку (хотя моей связи с Альбертиной было достаточно, чтобы убедить меня, что без этого все лживо и обманчиво) представить некоторых людей не вне, но внутри нас самих, когда самые незначительные их действия могли бы привести к смертельным последствиям и заставить меняться освещение неба в зависимости от напора наших чувств, или когда, поколебав нашу твердую уверенность, что такой-то предмет является совсем крошечным, лишь намек на приближающуюся опасность в одно мгновение делает его огромным, и если я не сумел бы привнести все эти изменения, равно как и множество других (необходимость которых, коль скоро мы желаем запечатлеть реальность, уже обнаружилась на протяжении этого рассказа) в транскрипцию вселенной, которую следовало изобразить заново всю целиком, то я по крайней мере не забыл бы описать человека не через его физическое тело, но через его годы, словно — задача все более и более огромная, которая в конце концов все же увенчается успехом, — собираясь протянуть их вместе с ним, куда бы он ни перемещался.