Твой Ф.
Да, еще: не исключено, что Оттла со своей стороны предпринимала что-то подобное, тогда хорошо бы сначала ее у нас расспросить.
Может, тебе покажется, что я слишком робею перед бюро. Нет. Прими во внимание, что бюро никак не виновато в моей болезни, далее, что оно страдает не просто от моей болезни, а от ее уже пятилетнего течения, что оно держалось по отношению ко мне порядочно, когда я почти бессознательно влачил свои дни.
Если мне здесь придется остаться, тогда я, наверное, увижу тебя здесь, это было бы славно.
Множество приветов твоей жене и Феликсу, и всем, кто там, и Оскару, и всем, кто там.
[Матлиари, середина апреля 1921]
Дражайший Макс,
как может не получиться новелла
[97]
сейчас, когда у тебя есть покой, чтобы выдержать напряжение, и новелла должна родиться, как удачное дитя самой жизни. И как разумно все у тебя складывается, в том числе на службе. На прежней службе ты был ленивый чиновник, потому что твоя неслужебная деятельность никак не ценилась, ее самое большее терпели и прощали, теперь же она — главное и придает тому, что ты делаешь на службе, подлинную, не доступную никому из других сотрудников ценность, так что ты и в отношении службы можешь считаться человеком весьма усердным, даже если ничего там не делаешь. Наконец — и главное, — как ты поистине могучей рукой справляешься с браком, да еще с Лейпцигом вдобавок, и притом все время еще и с самим собой, и в браке, и в Лейпциге полагаясь на реальность, хотя и не понимая ее. Всяческих успехов на твоем трудном, высоком, гордом пути!
А я? Когда я перебираю вести о тебе, Феликсе и Оскаре и сравниваю вас с собой, мне кажется, будто я блуждаю, как дитя, в лесах зрелого возраста.
Дни снова прошли в усталости, в ничегонеделании, в созерцании облаков, да еще в неприятностях. Это в самом деле так, все вы утвердились как мужчины. Незаметно, тут дело решает даже не вступление в брак, просто существуют, наверное, судьбы с историческим развитием и без него. Иногда я ради забавы представляю себе некоего грека, который попадает в Трою, хотя этого и не желал. Он не успел там даже оглядеться, как уже угодил в свалку, самим богам неведомо, о чем тут речь, а он уже повис на троянской боевой колеснице, и его тащит вокруг города, до песен Гомера еще далеко, а он уже лежит с остекленевшими глазами, если не в троянской пыли, то на подушках шезлонга. А почему? Гекуба ему, разумеется, ничто, да и Елена не так уж важна; если другие греки выступали в путь по зову богов и сражались под их защитой, он послан туда отцовским пинком и сражается, проклятый отцом; хорошо, что были еще и другие греки, не то мировая история оказалась бы ограничена двумя комнатами родительского дома с порогом между ними.
Болезнь, о которой я писал, оказалась катаром кишок, тяжелым, как еще никогда, я был убежден, что это кишечный туберкулез (что такое кишечный туберкулез, я знаю, на моих глазах умерла от него кузина Феликса); один день у меня была температура 40, но все, надеюсь, обошлось без последствий, а потерянный вес можно будет восстановить. Кстати, человека, которого так мучили и о котором я однажды писал, больше нет, он наполовину умышленно, наполовину нечаянно упал на ходу между двумя вагонами скорого поезда, между буферами. Впрочем, он ушел отсюда почти в беспамятстве, рано утром, вроде бы на небольшую прогулку, без часов, бумажника и вещей, прогулка эта растянулась до трамвая, там до Попрада, дальше в скором поезде и все в направлении к Праге, чтобы навестить на Пасху свою семью, но потом он передумал и спрыгнул. Мы все здесь несем свою долю вины, не за его самоубийство, а за его отчаяние в последнее время, каждый боялся общаться с ним, человеком весьма общительным, и проявлял это самым бесцеремонным образом, как отталкивают других локтями мужчины на тонущем корабле. Я не имею в виду врача, сестру и горничную, в этом смысле я глубоко их уважаю. Кстати, потом прибыл еще один такой же больной, но он уже уехал.
Мне случайно попала в руки одна пражская газета (здесь был несколько дней один турист из Моравской Остравы и, хоть мы с ним ни разу даже не разговаривали, дружелюбно всучил мне кучу газет, сам он здесь читал, как мне говорили, «Борьбу за еврейство»
[98]
), и там я прочел, что Хаас женился на Ярмиле, меня это не удивило, я всегда считал Хааса способным на многое, но вообще это поразительно. Ты не знаешь подробностей?
Ты пишешь, что мне, может быть, надо найти какую-нибудь незначительную службу, очень мило с твоей стороны, но это не для меня. Если бы мне предложили исполнить три любых желания, то я, отвлекшись от темных страстей, пожелал бы: относительной поправки здоровья (врачи это обещают, но я ничего подобного не замечаю, хотя в последние годы часто выезжаю на лечение, обычно после трех месяцев лечения мне всегда бывало лучше, чем сейчас, а если с чем-то и стало за эти три месяца лучше, так это скорее с погодой, чем с легкими, впрочем, не следует забывать, что моя ипохондрия, прежде распространявшаяся на все тело, теперь сосредоточилась на легких), далее, другой страны на юге (это не должна быть Палестина, в первый месяц я много читал Библию, но это прошло) и какого-нибудь ремесла. Не такие уж это большие желания, среди них нет даже жены и детей.
[Матлиари, середина апреля 1921]
Дражайший Макс,
едва получив книгу, я в тот же день сразу прочел ее два, почти три раза, потом одолжил, чтобы ее скорее почитали другие; когда она вернулась, я прочел ее четвертый раз, а теперь опять одолжил, вот как я спешу. Но это можно понять, ведь книга такая живая, а когда простоишь какое-то время в глубокой тени и потом увидишь такую жизнь, в нее поневоле тянет. Это, в сущности, не столько некролог
[99]
, сколько бракосочетание между вами, живое, печальное и полное отчаяния, как всякое бракосочетание для вступающих в него, и счастливое, так что у тех, кто смотрит на него, вытаращены глаза и бьется сердце, и можно ли смотреть на это, не вступив самому в брак, даже если ты лежишь совершенно одинокий в комнате. И эта жизненность лишь возрастает оттого, что рассказываешь об этом только ты, нашедший силы выжить, и делаешь это так нежно, что заглушаешь умершего, но он говорит вместе с тобой, ты заставляешь услышать его беззвучный голос, и он может даже положить руку тебе на губы, чтобы приглушить твой голос там, где ему это кажется нужным. Это чудесно, и при всем том, если угодно, — книга настолько отдана на волю читателя, настолько дает она ему свободу воли при всей своей внутренней силе — вновь лишь живущий говорит во всю ту мощь, какой обладает для живущего жизнь перед лицом смерти, все вместе встает как надгробие, но одновременно как столп жизни, а непосредственней всего захватывают меня места, которые для тебя, может быть, несущественны, вроде такого: «Я ли был безумен или он?» Здесь перед нами встает человек, верный, неизменный, всегда с открытым взором, неиссякаемый источник, человек, который — я выражу это парадоксально, но мысль моя проста — не может понять понятного.