Книга Истинная жизнь Севастьяна Найта, страница 17. Автор книги Владимир Набоков

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Истинная жизнь Севастьяна Найта»

Cтраница 17

Я стремлюсь к научной точности. Я никак не хочу лишать себя и крупицы правды оттого лишь, что в известном пункте моего исследования меня до крайности возмутила чья-то несусветная чушь… Кто тут толкует о Севастьяне Найте? Бывший его секретарь. Были ли они в приятелях? Ничего подобного, как мы увидим позже. Правда ли — возможно ли, — что болезненный, порывистый Севастьян был в каком-то противоречии со злокозненным, утомленным миром? Никоим образом. Но, быть может, был тут какой-нибудь другой разлом, брешь, расщелина? Да, это правда.

Довольно обратиться к первым же тридцати страницам «Забытых вещей», чтобы увидеть, насколько пресный г. Гудман (кстати, никогда не приводящий цитат, которые могли бы поставить под сомнение главный тезис его в корне ложного сочинения) не понимает внутреннего отношения Севастьяна к внешнему миру. Для Севастьяна время никогда не было 1914 годом, или 1920-м, или 1936-м — у него всегда был год 1-й. Газетные заголовки, политические теории, модные идеи значили для него ровно столько же, сколько словоизлияния инструкций, напечатанных на обертке мыла или зубной пасты (на трех языках, с ошибками по крайней мере в двух). Пена, может быть, получалась и вправду густая, и извещение о том могло звучать убедительно, да что из того. Он мог прекрасно понимать чувствительность интеллигентов, которые лишались сна из-за землетрясения в Китае; но не мог, в силу своей натуры, понять, отчего те же самые люди не испытывают точно такого же приступа горестного возмущения при мысли о подобном бедствии, произошедшем столько же лет тому назад, сколько до Китая верст. Время и пространство были для него измерениями одной и той же вечности, почему чудовищно нелепа самая мысль, что он как-то особенно, «по-современному», относился к тому, что г. Гудман именует «атмосферой послевоенной Европы». В том мире, в котором он явился на свет, он чувствовал себя попеременно то счастливым, то не в своей тарелке, но так чувствует себя и путешественник, который может приходить в восторг от путевых впечатлений и чуть ли не одновременно страдать от морской болезни. В каком бы веке Севастьян ни родился, он точно так же радовался бы, точно так же был бы несчастлив, весел и встревожен: так дитя, сидя на пантомиме, нет-нет да и вспомнит о завтрашнем визите к зубному. Корень его затруднений заключался не в том, что он был человек высоконравственный, а век его безнравственный, или наоборот; и не в том, что у него было загнанное внутрь чувство, будто его молодость не могла получить естественного развития в мире, где катафалки и фейерверки сменяют друг друга слишком быстрой чередой; но в том только, что он начинал сознавать, что ритм его души значительно богаче, чем у других. Уже тогда, в конце кембриджского периода, а может быть, и того раньше, он знал, что у легчайшей его мысли или ощущения всегда было хотя бы на одно измерение больше, чем у ближнего. Он мог бы выставлять эту способность напоказ, если бы ему свойственно было хвастливое тщеславие. Но этого в нем не было вовсе, и ему приходилось испытывать только неловкость оттого, что среди простого стекла он — хрусталь, среди окружностей — шар (хотя все это было ничто в сравнении с тем, что ему пришлось пережить, когда он наконец засел за свои литературные труды).

«Я был, — пишет Севастьян в «Забытых вещах», — до того стеснителен, что постоянно умудрялся совершить самую ту оплошность, которой более всего хотел избежать. В своих отчаянно-неудачных попытках не выделяться в окружающей меня среде я был похож на хамелеона, страдающего дальтонизмом. И мне, и другим людям легче было бы сносить эту мою стеснительность, когда б она была обыкновенной неуклюже-прыщавой разновидности: многие молодые люди через это проходят, и никто на это не обращает внимания. Но у меня это приняло болезненно-скрытную форму, совершенно безотносительную к страданиям полового порядка. Среди самых избитых изобретений пыточного застенка имеется лишение узника сна. У большинства в течение дня какая-то часть сознания пребывает в блаженной дреме: голодный, поедая бифштекс, занят своей едой, а не, скажем, воспоминанием о сне, виденном за семь лет перед тем, в котором у ангелов были на головах цилиндры. Но в моем случае все ставни и люки и двери ума в любое время дня стояли отворенными. У большинства человеческих мозгов бывают воскресные дни, а моему было отказано даже в коротеньком отдыхе. Это состояние непрерывного бодрствования было чрезвычайно мучительно, причем не только само по себе, но и по прямым своим последствиям. Всякое обыкновенное действие, которое я в ходе вещей должен был произвести, приобретало такой усложненный образ, вызывало в моей голове такое множество связанных с ним идей, а ассоциации эти бывали до того замысловатыми и неразборчивыми, до такой крайности безполезными в практическом применении, — что я или бросал начатое, или все портил из-за одного только нервного напряжения. Однажды утром я зашел к издателю одного журнала, где хотел поместить несколько своих кембриджских стихотворений, и какое-то особенное его заикание, соединившись с некоей комбинацией углов в очертании крыш и труб, слегка искаженном из-за дефекта оконного стекла, — да еще странный запах как бы прели в комнате (не от роз ли, разлагавшихся в корзине для бумажного сора?) — отправили мои мысли в такое дальнее и извилистое странствие, что, вместо того чтобы сказать то, что я имел в виду сказать, я вдруг начал рассказывать человеку, которого видел впервые, о литературных видах нашего общего знакомого, который, как я запоздало вспомнил, просил меня держать их в секрете…

…Хорошо зная это опасное свойство моего сознания отлучаться, я боялся знакомиться с людьми, боялся их обидеть, боялся показаться в их глазах смешным. Но та же самая особенность, или изъян, который меня так мучил, когда приходилось сталкиваться с так называемой практической стороной жизни (хотя, между нами говоря, вести амбарные книги или торговать книгами — занятия вполне нереальные при свете звезд), доставлял мне изысканное удовольствие, когда я предавался своему одиночеству. Я был влюблен в страну, которая была мне домом (поскольку моя природа вообще могла вместить понятие дома); у меня случались настроения то в духе Киплинга, то Руперта Брука, то Гаусмана. Собака слепого возле Гарродса или картинка, цветными мелками нарисованная на панели, бурые листья на дорожках Новолесья или жестяное корыто, висящее снаружи на черной кирпичной стене дома на рабочей окраине, карикатура в «Петрушке» или витиевато-яркое место в «Гамлете» — все это образовывало ясную гармонию, в которой я тоже занимал некое место в тени [45] . Лондон моей молодости вспоминается мне в образе каких-то безконечных блужданий, вдруг вспыхнувшего на солнце окна, прорезавшего синюю утреннюю мгу, или красивых черных проводов, по которым бегут, как подвешенные, дождевые капли. Я словно прохожу неощутимыми шагами по призрачным газонам, через танцевальные залы, где скулит гавайская музыка, по сереньким улочкам с милыми названьями, покуда не добираюсь до некоей теплой ложбинки, где, свернувшись калачиком в темноте, обретается нечто очень похожее на самую суть моей самости».

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация