Ахмед паша продолжает стоять, склонив голову. Весь его облик выражает смирение и благоговение, ведь он разговаривает с принцем из священного Османского семейства. Он подробно рассказывает об Азиадэ, о чужом мужчине, а принц сердито слушает его, окруженный коврами со всех сторон, совсем как во дворце на Босфоре.
— Позор, — возмущается принц. — Позор!
Как же так, кто-то посмел отнять у него то, что по праву принадлежит ему.
— Позор! — повторяет он и в порыве гнева ударяет рукой по ковру. — И ты еще пользовался нашим покровительством, мы же вытащили тебя из грязи и осыпали своей милостью! В пустыню тебя, в изгнание!
Тут он вспоминает, что зовут его Ролланд и что он всего лишь сценарист из Нью-Йорка. Вся эта ситуация кажется ему смешной.
— Ну хорошо, — говорит он миролюбиво, заметив, что паша уже собирается падать перед ним на колени. — Хорошо.
Он протягивает ему руку, и старик почтительно касается ее губами.
— Пойдемте, поедим где-нибудь, — неожиданно предлагает Ролланд. Ему уже опостылел спертый воздух этой лавки, тусклый свет красных ковров и мягкие краски миниатюр. — Пойдемте.
Паша озадаченно смотрит на него.
— Это большая честь для меня, — говорит он, думая о яде, который принц подсыплет ему в пищу и о смерти, которую он несомненно заслужил.
Но принц и не думает о яде. Они отправляются в «Кемпински» и заказывают обед строго по законам древней империи, без алкоголя и без свинины. Оказавшись в привычной обстановке, Ролланд понимает, как ему следует держаться.
— Я больше не принц, — говорит Ролланд во время еды. — Я теперь писатель, артист, так сказать.
— Это королевская профессия, — отмечает паша. — Многие Ваши светлейшие предки были великими артистами.
— Я не великий артист, — возражает Ролланд с серьезным видом. — Все мы смертные сыновья вечного Отца, а предназначением искусства является выражение через ощутимое и видимое Его незримого духа. Если человеку ничего другого не удается, кроме как изображать сына — а мне только это и удается — тогда его искусство всего лишь незначительный и поверхностный труд. Если он стремится, только абстрактно изобразить Отца, то это тоже не искусство, а метафизика. Обратить в слово то бессмертное, что живет в нас — это волшебство. Слово должно распознавать материю, как Адам познал Еву. Но мое слово на это неспособно.
— Потому что это иностранное слово, и произносится оно на иностранном языке, — с грустью в голосе отвечает паша. — Я думаю, что языки Европы постепенно теряют силу слова, они превращаются в инструмент, в некое нейтральное кастрированное средство общения. Мы на Востоке чувственнее, мы еще чувствуем силу слова, и в этом разница между Востоком и Западом.
— Нет, — говорит Ролланд, качая головой. Он говорит медленно, убедительно, ему вдруг кажется, что он сидит в обществе мудрецов в одном из залов восточного дворца.
— В западном сознании, — говорит он, — господствует индивидуальное, личное. В нашем же — ощущение безраздельной связи с Единым. Запад отделился от Вселенной, нить, связывающая их разорвана. Высокомерный Запад рискует превратиться в монаду, роющую вокруг себя рвы, чтобы изолироваться от остального мира. Восток же, живет и действует в неразрывной связи с Вселенной. Вот почему в восточном искусстве есть что-то несовершенное и одновременно, безграничное, в то время, как западное искусство — индивидуально и заключено в четкие границы. Если бы я не был столь опустившимся человеком и я мог бы творить, мне следовало бы сначала найти свою душу в космическом океане, который ощущаю в себе. У западных артистов все как раз наоборот. Но и это в принципе, не важно, так как все мы всего лишь прозрачные маски Незримого.
— Ваше Высочество не опустившийся человек, — столь же серьезно возражает ему паша. — Ваше Высочество утратили веру в Отца. Ведь, если подумать — в восточном сознании господствует Отец, а в западном — Сын. Артист должен стремиться во всем происходящим обнаруживать присутствие Отца.
— Я не способен на это, — признается Ролланд. — Я просто трус. Мир видимых форм наводит на меня страх. Если бы я решил создать настоящее произведение искусство, то это было всего лишь сладострастием, скрытым за эстетической оболочкой. А истинное искусство должно быть возвышенным. Оно таинство, благодаря которому слово облачается в невидимую оболочку, дающую ему жизнь, и потому настоящий артист способен творить, подобно Богу. Во главе всего — слово.
Ролланд умолкает и мечтательно смотрит вокруг себя. Огромный зал отеля «Кемпински», жующие рты, склонившиеся над тарелками головы. Он чувствует отвращение, он хочет снова остаться один, подальше от этого сытого жующего мира. Он знает, что это желание противоречит всему тому, что он только что сказал и ощущает сильную жажду. Надо срочно выпить, смыть все внутренние формы видимого мира и остаться в огромной враждебной пустыне одному, с холодным разумом и пустой душой.
Ролланду потребовалось большое усилие, чтобы подавить в себе это желание, ведь он принц священной империи и рядом с ним сидит верный ему паша, в чьих усталых глазах застыла мольба.
Он продолжает говорить, почти механически, а паша смотрит на него и думает о несчастье Османского дома и о своей дочери, которая могла бы помочь принцу, но уже уехала, и его переполняют стыд за этот поступок дочери и грусть от невозможности что-либо изменить. Лицо принца — прозрачная маска Незримого, но паша видит в этой маске гораздо больше, чем знал и догадывался о себе сам принц.
«Ему нужна женщина, хорошая женщина», — думает паша, но не отваживается сказать это вслух, потому что взгляд Ролланда вдруг снова стал холодным и надменным.
— Вы меня предали и бросили все — дом, империю, власть, — грозно говорит он, стуча пальцем по столу. — А самые преданные трону отдают принадлежащих мне женщин, другим мужчинам.
Паша молчит, он думает о своей Азиадэ, думает о том, что если бы он был принцем, он бы с оружием в руках боролся за женщину, которая была ему предназначена. Но он не принц, а всего лишь старый человек, который торгует коврами в лавке на Кантштрасе и нет на свете больше женщин, предназначенных ему.
— Пойдемте, — говорит наконец Ролланд.
Они выходят на улицу и старик, идет рядом с ним, покачиваясь, словно печальный призрак, и вновь рассказывает об Азиадэ, о ее муже, о Вене, в которой замечательная вода.
Ролланд слушает его без особого интереса, женщины были для него всего лишь шумными и мешающими игрушками, столь же бесполезными и никчемными, как и бутылка хорошего виски. На Кантштрасе они расстаются и Джон медленно идет в отель по широкой чистой улице. Он смотрит на довольные лица прохожих и чувствует, как проваливается в бездну. Ему хотелось придушить всех, кто отваживается жить и радоваться жизни в то время, как древняя империя распалась. Принц думает о паше, о грусти, застывшей в его глазах, сгорбленной походке и вновь чувствует, как его охватывает болезненное одиночество. Ему хочется вернуться в магазин, вновь говорить о персидских миниатюрах и о Незримом, которое в прозрачных масках становится земным.