Не было у Грабчака красноармейской книжки, только справка-бумажка полкового штаба и оттого путал неправильный Петро строгую немецкую бюрократию. Сдохнуть не успел, снова переслали, сказали, что отпустят скоро.
Нет, не отпустили. Не везло Грабчаку – поздно в 328-й попал. Выпускали из лагеря украинцев в конце сентября, но потом немцы опомнились. А Петро в ноябре попал, когда щедрый тиф тысячами пленных отпускал – в тот край, что воистину спокойным называют. Эпидемия еще раньше началась, но когда немцы из Равы-Русской
[93]
больных привезли и аккуратно по десятку человек по блокам распределили, вымирать начала Цитадель.
Болезнь свою Петро плохо помнил: жар пришел с бредом ярким, но те цвета из памяти норовили ускользнуть, хотя и помнилось что-то чудесное, вовсе не пугающее. Не боялся Грабчак умереть: шинель вшивая, пол цементный-ледяной, тела, рядом лежащие, – то горячие, то холодные, – всё отступило. Сказочное виделось и за собой звало. Кто-то больного поил, кто-то холодные тела убирал, новых тифозных в подвал затаскивал. Жизнь копошилась, а Петро ее отталкивал, прочь гнал.
Цепкая она, жизнь, в теле молодом. Бред ушел, холод остался. Не отапливался блок, из казарменного подвала перестроенный. Живучих спасала теснота и низкие потолки: в кучу собьешься, до утра дотянешь. Звенел рельс на плацу, выползали живые, строились под присмотром лагерной полиции, долгую-долгую «зарядку» делали. А неживучих потом, после утренней «зарядки», вытаскивали, считали, складывали. Приходил немец, заместитель коменданта лагерной полиции Шерстогубов акт на подпись отдавал, картонные жетоны демонстрировал.
Петро упражнения делал с трудом, били палкой, но что уж там, не держали человека ноги, сами в палки превратившиеся. На работах в городе мог бы подкормиться, да не брали доходяг на рабочие команды.
Случай спас. Сапог у капо порвался, и кто-то стуканул, что Грабчак по кожам и шитью специалист.
– Сделаешь? – капо морщился, смотрел на чучело ушастое, затерявшееся в складках огромной шинели.
– Що ж не сделать. Шильце да дратва нужны…
Сделал. Три картошины дали, да внеурочную кружку кипятка. Не того пойла, чуть теплого, что «кофем» назывался, а истинно обжигающего кипятка, кровь и желудок разом согревшего.
Везучим был Петро, этого не отнять.
К весне в мастерской вполне освоился. Сидели в тесной каморке втроем, печурка имелась – для согрева клея. Паек перепадал полноценный. Шили ремни и портмоне. Мирон умел монограммы тиснить – заказчиков хватало. Немцы-охранники к мастерам заглядывать не гнушались – памятные вещички всегда спросом у солдат пользуются. Сиди себе, работай, только не останавливайся.
Ад отделяла щелястая дверь мастерской. Допросная рядом: крики предсмертные, мат с хохотом, удары. Якуш
[94]
допросы лично проводил: все выискивал затаившихся командиров и евреев, штаны с пленных спускал, петлицы ощупывал – подозрительных каждый день вели. Кровать там специальная стояла: через железную спинку человека перегнут, руки-ноги свяжут и палкой по спине. Не ври, что армянин, жидовская морда, тебя тут насквозь видят…
У Петро та кровать все время перед глазами стояла. Грабчак заставлял свои глаза швы видеть, руки не дрожать. Работай, 14005, пока жить позволяют.
Лето прошло. Мирон от поноса умер, вместо него молчаливого башкира посадили. С прессом Петро научился управляться, хорошую кожу и инструмент из города регулярно поставляли. Жить было можно, только не жизнь то была. На плацу объявляли о победах немецких неизменно «окончательных и бесповоротных». Только эта многократная бесповоротность и давала сил, не позволяла Грабчаку резцом себя в шею ткнуть.
Но жизнь все-таки шла. Украдкой шла – к двоим своим, мастеровым, доверья не имелось – точил в тайную Петро на наждаке железки, их потом Сашка-Танкист забирал. В тайники клали гвозди и скобы ценные, что из города с таким трудом проносили, шепоток осторожный – «сделай». Слухи об упорных боях, о Ленинграде, насмерть стоящем…
– …То есть Кёльн, – фельдфебель тыкал пальцем в фотографию замысловатого собора. – Май фатерлянд.
– Ия, ия, – соглашался Петро. – Гут…
Фельдфебель вздыхал:
– Делать скоро. Фронт, Кавказ…
– Ия, ия, то криг, – сочувствовал Петро, перерисовывая на кожу островерхие башни сраного фатерлянда.
Фельдфебель, после ранения охранявший лагерь, получил свой портсигар и уехал на Кавказ или куда там еще заслал гада их крысиный фюрер. Наверное, издох, как издохли многие промелькнувшие среди охраны немцы. Осенью пошли слухи, что забуксовала Германщина. Дошла до самого Сталинграда и уперлась…
…Коптила крошечная печурка, побулькивал поставленный для отвода глаз клей – за перерасход дров Петро уже получал резиновым шлангом по тощему горбу, но уж очень холодный день выдался. За работой разговаривали о всяких пустяках.
– …Перемрут у нас французы, – со знанием дела обещал Панченко. – Вот увидите, ни один до весны не дотянет. Африканцы, что с них взять. Им пальмы нужны.
Петро точно помнил, что Франция расположена не в Африке. Кажется, колонии у них там имеются, это да. Но смуглых людей среди пригнанных перед Новым годом французов действительно было полно. Черт их разберет. Называют французами и еще голлистами. Один это народ или два? Да, всё война перемешала…
Панченко и сам до весны не дожил. Воспаленье легких его схватило, за мастерскую всё цеплялся, пока кровью верстак не захаркал. Убрали полицаи мастера умирать, а вместо него француз сел. По-русски ни слова, но толковый. С грехом пополам, через немецкие словечки, объяснил – цех имел в какой-то Провансе. О таком городе никому слышать не приходилось, наверно, деревенька замшелая. Но руками этот деревенский эксплуататор кое-что делать умел.
Разговаривали на смеси трех языков:
– Ты не ври, нельзя целому веркхалю
[95]
с женских ридикюлей либен
[96]
делать, – усмехался Петро, раскраивая заготовку.
– Но ридикюль. Ичх мадам – дюже делекат. Индивидуалите, панимай? Ошень белле.
– Фирштейн. Та що нам те мадам. Не по нашему верфлюгингу
[97]
.
Длинноносый улыбался, кивал:
– Весна, Питер, весна…
Весну Грабчак надеялся пережить, да и лето малость прихватить. Немцы, правда, после Сталинграда злы стали. Но лето в шталаге удачливый № 14005 так и не перетянул…