И народ не ошибался! Мы всегда были париями, изгнанниками, осужденными на смерть, у нас уже давно не осталось никаких связей с обществом или хотя бы с каким-нибудь нормальным семейством, но теперь мы по собственной воле спускались в ад, чтобы поднабраться там опыта. Какая движущая сила гнала нас, когда мы готовили покушение на царя, в каком состоянии духа замышляют такое? Подобные вопросы я часто задавал себе, глядя на товарищей. Мы жили, покинутые всеми, в разреженном воздухе, и каждый из нас был одиночкой, заглядывал в самого себя, как в пропасть, так что голова кружилась или душу охватывала какая-то темная истома. Уже давно ни я, ни мои соратники не помнили, что такое — спать нормально. Это какой-то фатум. Кровь жаждет крови, и те, кто, подобно нам, немало ее пролил, выходят из этого горнила как бы выбеленные, обожженные кислотой. Все в них изъедено, умерщвлено. Страсти прокисают, сворачиваются, рассыпаются в прах, остекленевшие чувства не дают никакой радости и разбиваются при малейшей попытке что — либо испытать. Внутри каждого из нас давно отгорел пожар, и на месте сердца осталась лишь щепотка праха. Душу свою мы разграбили сами: уже давно мы ни во что не верили. Нигилисты 1880-х были мистической сектой, сборищем мечтателей, нудно хнычущих о всеобщем счастье. Мы сделались полной противоположностью тех давних недотеп с их беспочвенными теориями. Мы-то были людьми действия, его технологами, спецами, первопроходцами современного поколения, призванного к самозакланию, глашатаями мировой революции, предвестниками всеобщей разрухи — реалистами, одним словом. Реалистами… Но вот реальности-то и не существует. А что? Разрушать, чтобы разрушить или чтобы построить — не все ли равно? Мы же не делали ни того ни другого. Были мы ангелами или демонами? Да полноте! Дайте досмеяться, и отвечу: нет, всего лишь автоматами. Мы действовали, как машина, мотор которой крутится вхолостую, пока не кончится горючее, — без цели, без смысла, как сама жизнь, как смерть, как сон. Даже вкус к несчастью и тот мы утратили.
Я наблюдал своих товарищей в непосредственной близости, всякая дистанция между нами исчезла.
Мы жили на чердаках московского Политехнического института. Полиция, особо внимательно следившая за этим учебным заведением, являлась туда с обыском раз двадцать за то время, пока мы там скрывались, но ей ни разу не удалось нас обнаружить. Сыщики всегда удалялись ни с чем, хотя что-то подозревали. Мы обитали в маленьких комнатках, находившихся за скульптурами фронтона, все каменные статуи оказались полыми — нам легко было там хорониться. К тому же одну из толстенных колонн перистиля выпотрошили специально для нас: железные штанги и крепления, которые мы там установили, чтобы поддерживать тяжелую крышу, служили нам насестами и ступенями лестниц, благодаря которым мы могли выбираться прямиком на улицу. А подвалы мы заминировали. Достаточно было соединить два проводка электрического контакта — и все здание вместе со значительной частью квартала взлетело бы на воздух: если что, мы готовились дорого продать свою жизнь.
Мы никуда не выходили, и это затворничество казалось нам ужасно нереальным. Работали мы под руководством ученого-химика, которого прозвали Три-A, что значило Александр Александрович Александров, и еще инженера-черногорца, откликавшегося на прозвище Два-Ж, хотя звали его Ждан Блажек. Мы никогда не обращались друг к другу иначе как по делу. Никто уже не думал об успехе нашего обреченного предприятия, каждый чувствовал, что нас подстерегает неудача и первый же неверный шаг положит конец общему делу. Мы давно утратили взаимное доверие, следили друг за другом, все время ожидая, что кто-нибудь из нас выдаст остальных, а потому были вынуждены устранить Сашеньку, маленького грузина, самого смелого в группе, но уже с явными признаками помешательства, а парочка наших неразлучных севастопольских бунтарей, Трубка и Птицын, однажды приняла яду, так никому ничего и не сказав. Ах! Речь уже не шла о завоевании мира или о его окончательном разрушении! Все торопились собрать последние силы, утекавшие словно в бездну, ибо в каждом из нас уже разверзлась пустота, грозящая поглотить остаток чувств, воли и мыслей. Наши личности пребывали в стадии угасания, перемежаемого внезапными скачками напряжения, когда возвращалась память, ощущался отдаленный зов чувств, какие — то излучения подсознательного, уже выродившиеся аппетиты — и все это снова приводило к жалкой усталости, к отупелому безразличию. Всем, конечно, известны эти маленькие игрушки, ваньки-встаньки, которых нельзя повалить, так как кусочек свинца, приклеенный в основании фигурки, тянет вниз, и она снова встает вертикально. А теперь представьте, что свинцовый кружок приляпали где попало. Тогда одна фигурка навечно склонится вправо, другая — назад, третья вообще встанет под таким невообразимым углом к искомой вертикали, что словами не передать. Именно что-то подобное творилось и с нами. Мы потеряли равновесие, смысл нашей индивидуальности, перпендикуляр живучести; сознание уклонялось куда-то вкось, где-то тонуло, а у нас не осталось балласта, чтобы бросить за борт. Мы уже не нависали над собственной жизнью, не смотрели на все немного сверху. При такой позитуре у нас оставалось ровно столько здравого смысла, чтобы посмеяться над собой, но смех перерождался в дьявольский хохот. И вызывал жажду. Тогда один из нас, обычно Буйков, лейтенант-дезертир, спускался вниз и покупал несколько пузатых бутылок водки. Но чем больше мы выпивали, тем более гротескным, абсурдным, смеху подобным представлялось нам наше положение. Смех звучал еще громче. И жажда. И смех… И жажда. И смех… смех… Эх!.. Хе-хе! Ха-ха! Ха-ха-ха!
Думаю, таким весельем мы обязаны именно Женомору, ведь у него, в отличие от прочих, было за что уцепиться: в то время как у остальных земля давно ушла из-под ног, он попирал ногами Машу, унижал, жестоко с ней обходился, грубил ей, мучил, приходя от всего этого в счастливое расположение духа. И смеялся.
Маша среди нас была единственной женщиной, а потому я наблюдал за ней с особенным вниманием. С недавних пор она сильно изменилась. Уже во время нашего кругосветного путешествия она сделалась невыносимой. Силы были на исходе. Она перестала понимать, что с нами творится, и не могла одобрить новой тактики. Предчувствовала катастрофу. Ответственным за все считала Женомора, то и дело наскакивала на него с обвинениями и проклятьями. Сценам не было конца.
— Оставь меня в покое! — кричала она. — Во всем, что теперь с нами происходит, виноват исключительно ты! Ты ни во что не веришь! На нас тебе плевать с высокой колокольни! Тебе все нипочем! Я от тебя с ума схожу!
Во время нашей карательной экспедиции по очистке партийных рядов она следовала за нами против воли, не принимая участия ни в чем, не раскрывая рта на наших собраниях, но мимикой, даже позой демонстрируя враждебность ко всем принятым нами решениям. Часто она в дороге скрывалась от нас и нагоняла только через несколько дней, в последнюю минуту, когда поезд уже трогался с места. Всем казалось, что ей хочется расстаться с нами. Если б она в те дни покончила с собой, никто бы не удивился. Каждому из нас случалось переживать подобные кризисы, и ее оставили в покое, ничем не досаждая, не надзирая за ее отлучками, поскольку на кого-кого, а на нее можно было положиться. Тем на менее однажды, помнится, я прокрался за ней — не ради слежки, но из чистого любопытства, желая удостовериться, разузнать, чем она там без нас занимается. Дело было в Нижнем Новгороде, в дни ярмарки. У наших товарищей была встреча в цирке с эмиссарами, приехавшими с севера и юга, они должны были передать нам свои послания во время представления. В моем присутствии никто не нуждался, и, приметив, что Маша выходит из гостиницы, где мы остановились, я выскользнул вслед. Целую ночь она бродила по Верхнему городу, подолгу останавливаясь перед главным полицейским управлением и специальным комиссариатом, затем спустилась в кварталы, где жила беднота, пошла вдоль рыночных рядов, в то время пустынных, мимо лавок торговцев пушниной. Я крался за ней в сотне шагов. Поскольку шел дождь, мы оба месили грязь, и ночные сторожа, мимо которых мы проходили, с удивлением глядели нам вслед: мы казались им подозрительными. Выйдя на берег Волги, она километра три, а то и более прошагала вдоль реки. Там стояло что — то вроде склада древесины, на берегу валялись кучи стволов, многие из которых были еще наполовину погружены в воду. Маша уселась на такое бревно, и я смог подобраться очень близко, оставаясь незамеченным. Она сидела неподвижно, сжавшись в комок, нахохлившись. Руками она обхватила колени и уткнулась в них. Застыла в неподвижности, как те несчастные, что ночуют под мостами. Так прошло два часа. Задул пронизывающий ветер. На воде поднялась пенистая зыбь, и мелкие волны негромко зашлепали о берег. Похолодало. Наверное, она промочила ноги. Я подошел вплотную и внезапно положил руку ей на плечо. Она глухо вскрикнула, выпрямилась, но, признав меня, упала ко мне в объятья и разразилась рыданиями. Я старался ее удержать, насколько хватало сил, и, приметив поблизости кучу опилок, тихонько отвел туда, уложил и накрыл своим меховым пальто. Она продолжала плакать. Поскольку я лег и вытянулся подле нее, она судорожно притянула меня к себе и стала сбивчиво говорить что-то — я не разобрал ни единого слова сквозь рыдания и истерическую икоту. Меня охватило неизведанное беспокойство. Впервые в жизни я чувствовал рядом с собой постороннее тело, и меня пронизывало чье-то животное тепло. Ощущение абсолютно неожиданное! Это физическое прикосновение так меня потрясло, что я готов был бежать куда глаза глядят и совсем перестал вслушиваться в Машины речи. Я без сил повалился на спину, мне было нехорошо, к горлу подкатывала тошнота. Я ожидал, что сейчас произойдет что-то страшное. Изо всех сил сжимал зубы. Сердце у меня билось чуть ли не в глотке, казалось, что меня мотает туда-сюда в пространстве… Сколько времени так прошло? Внезапно я стряхнул с себя эту дурную расслабленность. Так что она сказала?.. Ну да, что она сказала?..