Мне исполнилось пятнадцать.
В минуты экзальтации все, напоминавшее о жизни действительной, приводило меня в отчаяние. И я срывал раздражение на бедной псине, что не отходила от меня ни на шаг. Ее глаза, глаза верного животного, всегда ищущие моего ответного взгляда, выводили меня из себя; я находил их тупыми, лишенными смысла, вечно плачущими, идиотскими. И вдобавок грустными. Никакой радости, ни грана опьянения счастьем. И дыхание пса, хрипы дикого зверя, прерывистые, короткие, от которых бока ходят ходуном, подобно мехам аккордеона, а вдобавок глупо подрагивает живот, ходящий вверх и вниз, раздражая, как пианистические гаммы, где все ноты всегда на месте, никогда ни одного фальшака, никто не увлекается до самозабвения! Ночью от него в комнате становилось тесно. Замухрышка-пес становился громадным, раздутым, черт-те на что похожим. Я стыдился его. Он оскорблял что-то во мне. А подчас я начинал его бояться. Мне казалось, что это я так дышу: что я — такой жалкий и пошлый тип, всегда суетливый и обиженный на весь мир. Однажды я не смог сдержаться. Я подозвал эту подлую тварь и оставил ее без глаз. Трудился долго, приложил массу сил. А затем, объятый внезапным приступом безумия, ухватил тяжелый стул и шарахнул собаку по спине. Вот так я освободился от единственного своего друга. Поймите меня правильно. Я был вынужден это сделать. Все причиняло мне боль. Слух. Зрение. Позвоночник. Кожа. Я был так напряжен… Боялся сойти с ума. Я прикончил пса, словно какой-нибудь негодяй. А по сути — и теперь не знаю зачем. Но я сделал это, черт возьми! И сейчас повторил бы снова, может, только для того, чтобы вполне насладиться объявшей меня после этого грустью. Грустью, нервным напряжением, освобождением от всякой чувствительности. А теперь называйте меня убийцей, демиургом или дикарем — оставляю выбор за вами. Мне на все наплевать, поскольку жизнь — штука по-настоящему идиотская.
Впрочем, слушайте, слушайте, я снова это сделал, ну, то самое, чего все так не любят, я опять преступил, впрочем, все это — порядочное идиотство, но вот вы, пожалуй, вы меня поймете.
Пролетали дни, недели, месяцы, мне стукнуло восемнадцать, когда Рита поселилась в одном из окрестных замков. Целый год я видел ее почти каждую неделю. Она приезжала по пятницам. Мы проводили дни напролет в фехтовальном зале, который я особо ценил за обилие света и отсутствие мебели. Устроившись на гимнастических матах, подперев голову рукой, мы лежали друг против друга, глаза в глаза. Иногда мы поднимались на второй этаж, и Рита музицировала в маленькой квадратной гостиной. Подчас — но это случалось крайне редко — она рядилась в вышедшие из моды платья, напяливала старые туалеты из тех, что находила в шкафах, и танцевала на лужайке прямо под солнцем. Я глядел на ее ступни, икры, обнаженные руки, нервные ладони… К ее лицу приливала кровь, грудь под корсажем вздымалась. А когда она уезжала, я еще долго оставался под впечатлением ее гибкого, горячего, трепещущего тела в моих объятьях. Но ничего я не ценил выше долгих молчаливых сцен, протекавших в фехтовальном зале. От нее исходил запах ореховой скорлупы с примесью кресс-салата, и я в молчании напитывался им от макушки до пят. Она словно бы не существовала на самом деле, растворялась, и я вбирал ее каждой порой. А взгляд ее я пил, как крепкое вино, время от времени запуская пальцы в ее волосы.
Я был той гребенкой, что намагничивала эти длинные пряди. Корсажем, повторяющим изгибы ее тела. Прозрачным тюлем ее рукавов. Юбкой, опахивающей танцующие ноги. Коротким шелковым чулком. Каблуком ее туфельки. Узкой темной бархоткой на шее. Простенькой пуховкой для пудры. В горле пересыхало от соли ее подмышек. Я превращался в губку, промокавшую увлажнившуюся кожу, в ватку с йодом для ранки, в зубочистку… Во все нежное и влажное. Затем становился рукой, расшнуровывающей лиф платья, служил ей стулом, зеркалом, лоханью, где она мылась, проникал везде и овладевал ею всею. Становился ее постелью.
Не знаю как, но Рита читала все это в моем взгляде, а еще чаще я, не желая того, не чувствуя даже, гипнотизировал ее.
Как мне хотелось увидеть ее обнаженной! Однажды я произнес это вслух, но ни тогда, ни потом она мне не уступила. И стала приезжать реже.
Без нее, без еженедельных ее приездов я уже не мог обходиться: стал нервным, ранимым, впал в меланхолию. Перестал спать. Ночью меня не отпускали плотские видения. Там меня окружали женщины. Всех цветов кожи, всех возрастов и форм, самых разных эпох. Они выстраивались передо мной, будто хор, в несколько рядов, неподвижные, как трубы органа. Окружали меня, падая передо мной навзничь, сладострастные, словно виолончели. Я царил там безраздельно, одних распаляя взглядом, других — жестом, всегда на ногах, уподобившись дирижеру. Я отбивал такт их оргиям, ad libitum
[3]
убыстряя или замедляя извержения чувств, а то и вовсе останавливая их, в тысячный раз начиная все а capo,
[4]
чтобы получше отрепетировать каждое движение, отработать жесты, позы, судороги страсти, или скомандовав им слиться в едином tutti,
[5]
дабы погрузить без остатка в головокружительное буйство похоти. Такое неистовство меня убивало. Синяки под глазами расползлись на пол-лица. Ночное напряжение высушило меня и опалило до черноты. Исчерченное морщинами лицо походило на нотную запись, так проступили на нем следы моих бессонниц. Старческие пятна испещрили щеки бемолями. Все символизировало незаконченный характер этого музыкального пассажа.
Я весь покрылся сыпью.
Мне было стыдно за свой облик, застенчивость разъедала душу. Я никуда больше не выходил из фехтовального зала, который избрал в качестве убежища. Себя я забросил решительно. Даже мыться перестал. И раздеваться. Мне нравились те сомнительные ароматы, что исходили от тела. А еще я охотно мочился, не снимая штанов.
Тут-то я и начал испытывать сильнейшую привязанность к определенным предметам, к бесчувственным вещам. Я не имею в виду что — нибудь необходимое для жизни: дорогую утварь, богатую мебель, заполнявшую дворец, — все то, что навевает еретические мысли или чувство прямой, косвенной и даже отдаленной причастности к старинной культуре, к ушедшей цивилизации, к какой-нибудь средневековой семейной сцене, к сохранившим жалкие остатки былой позолоты отблескам прошлого; все, что жаждет вас очаровать округлостью линий, барочным роскошеством форм, изысканной простотой или хотя бы указывает на определенную эпоху, век, дату, напоминает откровенно или каким-либо окольным путем стиль ушедшей моды, породившей то или иное художество, — о нет, я проникался расположением исключительно к далеким от эстетики предметам, к чему-то недоделанному, чаще всего необработанному, сохранившему родство с тем сырцом, из коего это произвели. Я окружал себя самыми бессмысленными, никак не связанными между собой штуковинами. Железная коробочка от печенья, страусиное яйцо, швейная машинка, кусок кварца, свинцовый слиток, колено печной трубы. Целые дни проводил в осматривании, в ощупывании и перебирании, в обнюхивании моих богатств. Переставлял их по сотне раз на дню. Они были призваны позабавить, отвлечь, заставить позабыть о тех психологических экспериментах, что так меня утомили.