Она, пожалуй, убедилась бы в оправданности своего сочувствия, если бы к концу того же дня притаилась за одной из очень ценных, чуть поблекших от времени камчатных портьер в весьма примечательном маленьком салоне той самой дамы, в отношении которой оно было проявлено, – в блиставшей продуманным убранством гостиной, где мы с вами как-то уже побывали вместе с благоразумным мистером Розьером. В этой комнате часов около шести вечера сидел Гилберт Озмонд, а хозяйка дома стояла перед ним, как стояла тогда, когда их увидела Изабелла, – мы позволили себе так подробно описать тот памятный случай лишь потому, что исходили не столько из его видимого, сколько из подлинного значения.
– Я не нахожу, что вы несчастливы, я нахожу, что вам это по душе, – сказала мадам Мерль.
– А разве я говорю, что несчастлив? – спросил Озмонд с таким видом, что легко могло показаться, будто так оно и есть.
– Нет, но вы не говорите и обратного, а вам следовало бы, хотя бы из чувства благодарности.
– О благодарности лучше помолчите, – ответил он сухо и добавил: – Не выводите меня из себя.
Мадам Мерль села, сложив на груди руки; одна из этих белоснежных рук служила как бы подставкой для другой, меж тем как та, в свою очередь, служила украшением для первой. Вид мадам Мерль являл собой образец сдержанности и вместе с тем подчеркнутой грусти.
– А вы со своей стороны не пытайтесь меня запугать. Интересно, догадываетесь ли вы о кое-каких моих мыслях?
– Не утруждаю себя этим без крайней надобности. С меня вполне хватает моих собственных.
– Потому, вероятно, что они так упоительны?
Откинув на спинку кресла голову, Озмонд взглянул в глаза своей собеседницы с цинической прямотой, сквозь которую проглядывало, однако, утомление.
– Вы решили все же вывести меня из себя, – заметил он, помолчав. – Я очень устал.
– Et moi donc!
[166]
– воскликнула мадам Мерль.
– Вы сами себя утомляете. А я устал не по своей вине.
– Если я и утомляю себя, то ради вас. Я привнесла в вашу жизнь интерес, то есть сделала вам бесценный подарок.
– Вы называете это интересом? – спросил безучастным тоном Озмонд.
– А как же иначе, ведь это помогает вам убивать время.
– Время никогда еще не тянулось так убийственно медленно, как нынешней зимой.
– Вы никогда так прекрасно не выглядели, никогда не были таким любезным, таким блестящим.
– На черта он мне нужен, этот блеск, – пробормотал погруженный в свои мысли Озмонд. – Как же вы, в сущности, плохо меня знаете.
– Если я плохо знаю вас, тогда, значит, я вообще не знаю ничего, – улыбнулась мадам Мерль. – Вы наконец уверились в том, что добились полного успеха.
– Я не уверюсь в этом до тех пор, пока вы не перестанете меня судить.
– Уже давно перестала, а говорю так просто по старой привычке. Но ведь и вы высказываетесь все более явственно.
– Хотел бы я, чтобы вы высказывались поменьше.
– Хотите обречь меня на молчание? Как вы помните, я никогда не отличалась болтливостью. Но есть несколько вещей, которые я должна вам сказать. Ваша жена не знает, что ей с собой делать, – продолжала она уже другим тоном.
– Вы ошибаетесь, она прекрасно знает. У нее есть вполне определенные идеи. И она намерена их осуществить.
– Сейчас они у нее, вероятно, особенно светлые.
– Несомненно. И их больше, чем когда бы то ни было.
– Нынче утром я что-то этого не заметила, – сказала мадам Мерль. – Она показалась мне такой простушкой, только что не дурочкой. Она была в совершенной растерянности.
– Уж лучше скажите прямо, что она внушила вам жалость.
– О нет, не хочу слишком вас воодушевлять.
Он продолжал сидеть все в той же позе: откинув голову на спинку кресла и так высоко закинув ногу на ногу, что щиколотка одной ноги лежала на колене другой. Несколько секунд он молчал.
– Не понимаю, что с вами происходит, – сказал он наконец.
– Происходит… происходит! – Мадам Мерль замолкла, потом с неожиданной, как гром среди ясного неба, страстностью продолжала: – Происходит то, что я отдала бы правую руку за возможность выплакаться, но вот не могу.
– Зачем это вам вдруг понадобилось?
– Чтобы вернуться к себе такой, какой я была до встречи в вами.
– Если я осушил ваши слезы, это уже немало. Однако мне ведь случалось видеть, как вы их проливаете.
– О, я верю, вы еще заставите меня плакать, заставите волком выть. Я очень на это уповаю, мне очень это нужно. Нынче утром я была такой мерзкой, такой отвратительной, – сказала она.
– Если Изабелла была, как вы изволили выразиться, только что не дурочкой, она, скорей всего, этого не поняла, – ответил Озмонд.
– В том-то и дело, способность соображать она потеряла именно из-за моей злобной выходки. Я не в состоянии была сдержать себя. Во мне поднялось что-то дурное или, быть может, напротив – хорошее. Не знаю. Вы не только осушили мои слезы, вы иссушили мою душу.
– Следовательно, не я повинен в умонастроении моей жены, – сказал Озмонд. – Отрадно думать, что мне предстоит пожинать плоды вашей несдержанности. Разве вы не знаете, душа – бессмертное начало? Какие же она может претерпевать изменения?
Я не верю, что она – бессмертное начало; я верю, что ее прекрасным образом можно уничтожить. Это и случилось с моей душой, которая поначалу была очень даже хорошей. И всем этим я обязана вам. Вы очень плохой человек, – добавила она с многозначительной серьезностью.
– Неужели мы с вами должны кончить на этом? – спросил Озмонд с той же нарочитой холодностью.
– Не знаю, на чем мы с вами должны кончить. А жаль! На чем обычно кончают плохие люди, да еще соучастники в преступлениях? Вашими стараньями я стала такой же плохой, как вы сами.
– Не понимаю вас. На мой взгляд, вы достаточно хороши, – сказал Озмонд, и намеренное безразличие тона придало его словам необыкновенную выразительность. Самообладание же мадам Мерль, напротив, с каждой минутой таяло, и она была ближе к тому, чтобы окончательно его потерять, чем в любом из тех случаев, когда мы имели счастье ее видеть. Блеск ее глаз омрачился; улыбка стоила немалых усилий.
– Достаточно хороша для всего, что я с собою сделала? Вы это, вероятно, имеете в виду?
– Достаточно хороши, чтобы быть неизменно очаровательной! – воскликнул, тоже улыбаясь, Озмонд.
– О боже! – прошептала его собеседница; она сидела перед ним в полном расцвете своей зрелости и вдруг повторила жест, на который вынудила утром Изабеллу: опустила голову и закрыла лицо руками.