Траурное собрание в Париже перед отправлением гроба с телом И. С. Тургенева в Россию.
Гравюра с рисунка К. О. Брокса, 1883 г. ИРЛИ (Пушкинский дом)
Именно эта статья и дала мне повод в 1875 г. посетить Тургенева в Париже,
[215]
где он тогда жил. Я никогда не забуду впечатления, которое произвела на меня первая встреча с ним. Тургенев пленил меня, и просто не верилось, что при более близком знакомстве он окажется – что человек вообще может оказаться – еще обворожительнее. Однако более близкое знакомство только усилило первоначальное впечатление: он всегда оставался самым доступным, самым заботливым, самым надежным из всех выдающихся людей, с какими мне доводилось встречаться. Предельно простой, естественный, скромный, он настолько был чужд каких бы то ни было притязаний и так называемого сознания своей исключительности, что порою закрадывалась мысль – а действительно ли это выдающийся человек? Все хорошее, все благотворное находило в нем отклик; он интересовался положительно всем и вместе с тем никогда не стремился приводить примеры из собственной жизни, что столь свойственно не только большим, но даже малым знаменитостям. Тщеславия в нем не было и следа, как не было и мысли о том, что ему надобно «играть роль» или «поддерживать свой престиж». Он с такой же легкостью подтрунивал над собой, как и над другими, и с таким веселым смехом рассказывал о себе забавные анекдоты, что в глазах его друзей даже странности его становились поистине драгоценны. Помню, с какой улыбкой и интонацией он однажды повторил мне эпитет, придуманный для него Гюставом Флобером (которого он нежно любил), – эпитет, долженствовавший характеризовать безмерную мягкость и всегдашнюю нерешительность, присущие Тургеневу, как и многим его героям. Он был в восторге от добродушно-язвительной остроты Флобера,
[216]
больше даже, нежели сам Флобер, и признавал за ней немалую долю истины. Тургенев отличался необычайной естественностью – ни прежде, ни после я не встречал человека в такой мере свободного от какой бы то ни было позы – во всяком случае среди тех, кто, подобно ему, принадлежал к высокообразованному кругу. Как все недюжинные люди, он соединял в себе много различных свойств, но более всего в нем поражало сочетание простоты с умудренностью, которая приходит как следствие разносторонних наблюдений. В кратком очерке, в котором я пытался выразить свое восхищение его творчеством, я почел правильным назвать его аристократом духа, но после нашего знакомства подобное определение показалось мне попросту бессодержательным. Такого рода формулы вовсе не шли к Тургеневу, хотя назвать его демократом (притом что его политическим идеалом была демократическая республика) означало бы аттестовать его не менее поверхностно. Он чувствовал и понимал жизнь в ее противоречиях – человек с богатым воображением, с умением мыслить отвлеченно, далекий всякой узости и буквализма. В нем не было ни грана, ни песчинки тенденциозности, и те (а таковых немало), кому это свойство кажется достоинством, к великому своему огорчению не нашли бы его у Ивана Сергеича. (В написании отчества Тургенева я не пытаюсь следовать русской орфографии, а воспроизвожу его по слуху, как оно произносилось друзьями писателя, обращавшихся к нему по-французски.) Наши англо-саксонские – протестантские, исполненные морализма и условностей – мерки были ему полностью чужды; он судил обо всем со свободой и непосредственностью, которые всегда действовали на меня словно струя свежего воздуха. Чувство прекрасного, любовь к правде и справедливости составляли самую основу его натуры, и все же половина прелести общения с ним заключалась в окружающей его атмосфере, где ходульные фразы и категорические оценки звучали бы попросту смешно.
Добавлю, что Тургенев оказал мне такой радушный прием отнюдь не из-за моей восторженной статьи о нем: во-первых, она мало что для него значила, а, во-вторых, не в его привычках и обыкновениях было упиваться похвалами критики. При его исключительной скромности вряд ли он придавал вес тому, что могли бы о нем сказать, к тому же у него сложилось мнение, что ему не суждено дождаться здравых суждений о своих книгах, в особенности за границей. При мне он ни разу не упомянул те отзывы, которые, насколько помнится, появлялись о его романах в Англии. Ему было известно, что во Франции у него не так уж много читателей; спрос на его произведения был невелик, и он не питал никаких иллюзий насчет своей популярности. Он с удовольствием узнал, что в Соединенных Штатах есть немало просвещенных читателей, которые с нетерпением ожидают выхода в свет каждой его вещи, но, мне кажется, так и не поверил утверждениям одного, а, возможно, даже двух наиболее рьяных из числа этих поклонников,
[217]
будто он может похвалиться тем, что «принят» в Америке. По моему впечатлению, он думал о критике то же, что думают о ней все сколько-нибудь серьезные писатели; а именно: она доставляет удовольствие, занятие и доход тем, кто ею промышляет (и в этом плане приносит большую пользу), и хотя возможно, порою имеет смысл для читателей, для самого художника никакого смысла в ней нет. По сравнению с тем, что неизбежно говорит себе сам художник в процессе творчества, замечания критиков легковесны и преходящи. С другой стороны, из-за широкой гласности, которую получают их писания, они способны раздражать и, более того, расхолаживать тех, кто подвергается их разборам, чем приносят несравненно больше вреда, нежели пользы. И конечно же, Тургенев обошелся со мной так приветливо вовсе не потому (хотя, боюсь, мое объяснение немногим лучше тех подозрений, которые оно должно отмести), что мои книги – я неукоснительно посылал их Ивану Сергеичу – заслужили его признание: насколько могу судить, он так и не удосужился их прочесть. О первом преподнесенном ему мною романе
[218]
он отозвался коротенькой запиской, где говорилось, что его прославленная приятельница, неизменно делившая с ним досуг, прочла ему вслух несколько глав и что одна из них написана de main de maitre.
[219]
Я очень обрадовался – но, увы, в первый и в последний раз. Итак, продолжал посылать ему мои беллетристические опусы – единственное, чем мог его одарить, – но он ни разу не упомянул о том, что дочитал мой первый дар до конца, как ни разу не обмолвился и словом о всех последующих. Вскоре я перестал на это надеяться и даже понял, почему (а меня это крайне интересовало!) мои писания не могут придтись ему по вкусу. В литературном произведении он более всего ценил ощущение действительности и не принимал моего способа ее изображать. Мои рассказы и повести, скорее всего, не были в его глазах хлебом насущным. Форма как бы преобладала в них над содержанием; они были слишком tarabiscoté
[220]
– слово, которое он как-то употребил при мне, характеризуя стиль некой книги, – их украшало чересчур много цветочков и бантиков. Тургенев много читал по-английски и знал этот язык очень хорошо – даже слишком, как мне приходило на мысль всякий раз, когда, находясь в обществе англичан или американцев, он непременно начинал говорить с ними на их родном языке: притом, что справлялся с этим отменно, его речь утрачивала ту легкость и живость, с какими он выражал свои мысли по-французски.