– Я старая, скучная, отцветшая женщина, – не раз повторяла она. – И так же неинтересна, как прошлогодняя газета. Вы молоды, свежи, пронизаны настоящим. В вас есть главное: вы – сегодняшний день. Когда-то и я им была, в свой час. У вас он продлится дольше. Вот и поговорим о вас, мне интересно каждое ваше слово. Я люблю говорить с теми, кто моложе меня, – явный признак того, что старею. Наверное, в этом есть своего рода возмещение: когда нет молодости в себе самом, окружаешь себя ею извне и, знаете, убеждаешься, что так, со стороны, видишь и ощущаешь ее даже лучше. Мы, несомненно, должны быть на стороне молодых, и я всегда буду на их стороне. Не думаю, что старики ста…и бы раздражать меня – надеюсь, этого не случится: есть старики, которых я просто обожаю. Но душою я с молодежью – молодость трогает и волнует меня бесконечно. А вам я даю carte blanche.
[59]
Можете даже дерзить мне, если вздумается, я пропущу это мимо ушей и, конечно, немыслимо вас избалую. Что? Я говорю так, словно мне сто лет? Мне именно столько, если угодно, даже больше – ведь я родилась до Французской революции. Ах, дорогая моя, je viens de loin
[60]
– я принадлежу старому, старому миру. Но я не хочу говорить о нем, будем говорить о новом. Расскажите мне еще об Америке, мне всегда мало того, что вы о ней говорите. Меня привезли сюда совсем малюткой, с тех пор я здесь, и как это ни возмутительно, просто ужасно, но я почти ничего не знаю об этой великолепной, этой чудовищной, этой нелепой стране – воистину самоет великой и самой забавной на свете. В Европе много таких отрезанных ломтей, как я, и, скажу откровенно, по-моему, мы все несчастные люди. Человек должен жить в своей стране, там его место, какая бы она ни-была. Здесь мы плохие американцы и никуда не годные европейцы, повсюду не на месте. Ползучие растения, паразиты, стелющиеся по верху и не имеющие корней в земле. Я по крайней мере знаю, что я такое, и не питаю на свой счет иллюзий. Для женщины такое положение – еще куда ни шло. У женщины вообще нет своего места в жизни. Ей везде суждено стелиться по верхам и ползти – где больше, где меньше. Вы не согласны со мной, дорогая? Вам это претит? Вы никогда не станете ползать? Это верно, вы – не ползаете, вы держитесь прямо, прямее многих женщин. Что ж, превосходно, вы, пожалуй, действительно ползать не будете. Но мужчины, американцы, je vous demande un peu,
[61]
– что им дает жизнь здесь? Их положение весьма незавидно. Взгляните хотя бы на Ральфа Тачита – как прикажете его аттестовать? К счастью, у него чахотка – я говорю «к счастью», потому что болезнь хоть как-то его занимает. Его чахотка – это его carriere,
[62]
своего рода положение в обществе. О нем можно сказать: «Мистер Тачит печется о своих больных легких, он как никто разбирается в климате». А иначе кем бы он был, что представлял бы собой? «Мистер Ральф Тачит, американец в Европе». Это же ни о чем не говорит – ровным счетом ни о чем. Еще о нем известно – «он очень образован» и «у него замечательная коллекция старинных табакерок». Только этой коллекции и недоставало! Я просто слышать о ней не могу. Какое убожество! С его отцом, с этим бедным стариком, дело обстоит иначе, у него есть свое лицо, и весьма солидное. Он представляет здесь солидное финансовое учреждение, а в наши дни такое занятие не хуже любого другого. Американцу, во всяком случае, оно вполне под стать. Но что касается вашего кузена, поверьте, ему очень повезло с его больными легкими – поскольку он от этого не умирает. Лучше уж заниматься легкими, чем табакерками. Вы думаете, не будь он болен, пн стал бы что-нибудь делать, возглавил бы банк, сменив отца? Сомневаюсь, дитя мое, сомневаюсь, по-моему, банк его нисколько не интересует. Правда, вы знаете его лучше, хотя когда-то и я превосходно его знала, но все равно оправдаем его за недостаточностью улик. Самый тягостный пример в этом роде – это один мой знакомый, наш соотечественник, поселившийся в Италии (куда его тоже привезли еще несмышленым младенцем). Прелестнейший человек – вы непременно должны с ним познакомиться. Я представлю его вам, и вы сами увидите, почему я так говорю. Его зовут Гилберт Озмонд, он живет в Италии, и это все, что можно сказать о нем или извлечь из него. Он необыкновенно умен и мог бы прославить свое имя, но, как вы слышали, он – мистер Озмонд, живущий tout betement
[63]
в Италии, и этим все исчерпывается. Ни поприща, ни имени, ни положения, ни состояния, ни прошлого, ни будущего – ни-че-го. Ах да! Он занимается живописью, пишет акварелью – как я, только лучше. Но картины его немногого стоят, чему я, впрочем, только рада. К счастью, он чудовищно ленив – так ленив, что это может сойти за жизненную позицию. Он может сказать: «Да, я ничего не делаю, но мне и не хочется. Чтобы что-то успеть за день, надо встать в пять утра». Этим он хоть чем-то выделяется из общего ряда: поневоле веришь, что, встань он в пять утра, он свернул бы горы. О своих занятиях живописью он предпочитает не говорить даже близким знакомым – о, он очень умен. Еще у него есть дочь – прелестное дитя – вот о ней он охотно говорит. Он очень привязан к ней, и, если бы исполнение отцовских обязанностей считалось поприщем для мужчины, Гилберт Озмонд составил бы себе имя. А так, боюсь, это занятие можно оценить не выше, чем собирание табакерок, пожалуй, даже ниже. Расскажите же мне об Америке, – продолжала мадам Мерль, которая, заметим в скобках, отнюдь не сразу излила все эти соображения, представленные здесь, для удобства читателя, в виде единого потока. Она говорила о Флоренции, где жил упомянутый мистер Озмонд и где миссис Тачит владела средневековым палаццо, и о Риме, где у нее самой был небольшой pied-a-terre с мебелью, обитой старинной камкой. Она говорила о городах и людях и иногда даже, как выражаются нынче, касалась «больных вопросов», время от времени говорила и о милом хозяине Гарденкорта, у которого гостила, и о том, есть ли надежда на его выздоровление. Она с самого начала придерживалась мнения, что надежды почти нет, и у Изабеллы щемило сердце всякий раз, когда мадам Мерль уверенно и досконально, со знанием дела рассуждала о том, сколько ему остается жить. Наконец мадам Мерль решительно заявила, что дни его сочтены.
– Сэр Мэтью Хоуп сказал мне это со всей возможной откровенностью сегодня перед обедом, когда мы стояли с ним у камина, – объявила она. – Он умеет быть приятным, наш великий лекарь. Я не имею в виду этот последний разговор. Но даже столь печальное известие он сумел облечь в самые деликатные формы. Я сказала ему, что чувствую себя здесь неловко в такое время, что мое пребывание в Гарденкорте неоправданно – ведь в сиделки я вряд ли гожусь «Вам надобно остаться, надобно остаться, – сказал он, – скоро найдется дело и для вас». Понимаете, с каким тактом он разом дал мне понять и что дни мистера Тачита сочтены, и что моя миссия – утешать миссис Тачит. Правда, тут он ошибается – мои услуги вашей тетушке не понадобятся. Она утешится сама – только она сама и знает, какая порция утешений ей нужна. Вряд ли другой сумеет отмерить в точности ту дозу, какая ей требуется. Вот ваш кузен – иное дело: он будет очень горевать по отцу. Но я никогда в жизни не решусь отирать слезы Ральфу Тачиту – мы не в таких отношениях.