— Да, отец мой.
— Я буду молиться за вас.
Когда Скоби вышел, ему показалось, что он впервые в жизни забрел так далеко, что потерял из виду надежду. Теперь, куда ни глянь, надежды нет нигде — только мертвый бог на кресте, гипсовая богоматерь да аляповатые изображения страстей господних — преданий незапамятных времен. Теперь перед ним раскинулась страна, где правят отчаяние и безысходность.
Он поехал в полицейское управление, взял папку с бумагами и вернулся домой.
— Как ты долго, — сказала Луиза.
Он не знал, что ей солгать, но слова родились сами собой.
— У меня опять заболело сердце, и я решил подождать, пока боль пройдет.
— Как по-твоему, тебе можно пить?
— Да, пока не скажут, что нельзя.
— А ты сходишь к доктору?
— Непременно.
В эту ночь ему снилось, что он в лодке и его несет по такой же подземной реке, по какой ехал герой его детства Алан Куотермейн к потерянному городу Милозису. Но у Куотермейна были спутники, а он один — нельзя считать спутником мертвое тело на носилках рядом с собой. Он знал, что ему надо торопиться; трупы в этом климате сохраняются очень недолго, и ноздри его уж вдыхали запах тления. Но сидя в лодке и направляя ее к середине протока, он вдруг понял, что смердит не труп, а его собственное живое тело. В жилах у него застыла кровь, он попытался поднять руку, но она повисла как плеть. Он проснулся и увидел, что его руку взяла Луиза.
— Милый, нам пора идти.
— Идти? — спросил, он.
— Мы идем с тобой в церковь, — сказала она, и он снова заметил, как внимательно она к нему приглядывается. Какой толк снова лгать, чтобы снова добиться отсрочки? Интересно, что ей сказал Уилсон? И что можно выдумывать неделя за неделей, отговариваясь работой, нездоровьем, забывчивостью, чтобы избежать развязки возле алтаря? Он думал с отчаянием: все равно я уже проклят, что мне терять?
— Хорошо, — сказал он, — сейчас пойдем. Я встаю. — Он был поражен, когда она сама подсказала отговорку, дала ему повод еще раз увильнуть.
— Милый, если ты плохо себя чувствуешь, полежи. Я не хочу тащить тебя насильно.
Но отговорка, казалось ему, была и ловушкой. Он видел, что тут западня, чуть-чуть присыпанная землей. Воспользоваться поводом, который она предлагает, — все равно, что ковыряться в своей вине. Раз и навсегда, чего бы ему это ни стоило, он очистит себя в ее глазах, даст ей уверенность, которой ей не хватает.
— Нет-нет, я пойду с тобой.
Он вошел с нею в церковь будто впервые — таким он был здесь чужим. Беспредельное пространство уже отделяло его от всех этих людей, которые молились, преклонив колена, и скоро с миром в душе причастятся тела Христова. Он тоже опустился на колени и сделал вид, будто молится.
Слова обедни звучали как обвинительный приговор. «Я приступлю к алтарю божию — к богу, дарующему радость юности моей». Но радости не было ни в чем. Он взглянул сквозь раздвинутые пальцы, гипсовые статуи девы Марии и святых, казалось, протягивали руки всем, кроме него. Он был незнакомый гость на балу, с которым никто не здоровался. Ласковые, накрашенные улыбки были обращены, увы! не к нему. Когда хор запел «Kyrie eleison»
[18]
, он снова попробовал молиться. «Боже, помилуй… Господи, помилуй…» — но страх и стыд перед тем, что он намерен был совершить, сковали его мозг. Те растленные священнослужители, которые правили черную обедню, освящая хлеб над нагим женским телом в обряде нелепого и чудовищного причастия, обрекали себя на вечные муки, но они хотя бы испытывали чувство более сильное, нежели человеческая любовь: ими владела ненависть к богу или какая-то извращенная преданность врагу божию. А у него-то нет ни любви к греху, ни ненависти к богу; как может он ненавидеть бога, который добровольно предает себя в его руки? Он был готов совершить кощунство из-за любви к женщине, да и любовь ли это или просто чувство сострадания и ответственности? Он снова попытался оправдаться: «Ты сам можешь о себе позаботиться. Ты каждый день переживаешь свою Голгофу. Ты можешь только страдать. Погибнуть навеки ты не можешь. Признай, что я должен раньше думать о них, а потом о тебе». А я, размышлял он, глядя на то, как священник наливает вино и воду в чашу, готовя ему на алтаре трапезу вечного проклятия, я на последнем месте. Я ведь помощник начальника полиции, в моем распоряжении сотня людей, я лицо ответственное. Мое дело заботиться о других. Я создан для того, чтобы служить.
Sanctus. Sanctus. Sanctus
[19]
. Начался канон. Бормотание отца Ранка у алтаря беспощадно приближало роковую минуту. «В мире твоем устроить все дни жизни нашей… дабы спастись нам от вечного проклятия». Pax, pacis, pacem — все падежи слова «мир» барабанным боем отзывались у него в ушах во время службы. Он думал: я оставил навеки даже надежду на мир и покой. Я несу ответственность. Скоро я так глубоко погрязну во лжи, что мне не будет возврата. Hoc est enim corpus
[20]
. Прозвенел колокольчик, и отец Ранк поднял святые дары, тело господне, настолько же легкое теперь, настолько тяжело ляжет на сердце Скоби облатка, которую он должен проглотить. Hic est enim calix sanguinis
[21]
, и колокольчик прозвенел во второй раз.
Луиза дотронулась до его руки.
— Милый, тебе нехорошо?
Он подумал: вот уже второй раз предлагают мне выход. Опять заболело сердце. Можно уйти. И у кого же в самом деле болит сердце, если не у меня? Но он знал, что если сейчас выйдет из церкви, ему останется одно: последовать совету отца Ранка, все уладить, бросить Элен на произвол судьбы и через несколько дней принять причастие с чистой совестью, зная, что он толкнул невинность туда, где ей и надлежало быть, — на дно океана. Невинность должна умирать молодой, не то она начинает губить души людские.
«Мир оставляю вам, мир мой даю вам».
— Нет, ничего, — сказал он Луизе, и глаза у него защипало, как встарь; глядя прямо на крест на алтаре, он с ненавистью подумал: «Ты меня сделал таким, какой я есть. Получай свой удар копьем!» Ему не надо было открывать требник, он и так знал, как кончается молитва: «Господи Иисусе Христе, вкушение тела твоего, коего я, недостойный, ныне причащаюсь, да не обратится для меня осуждением и гибелью». Он закрыл глаза и погрузился в темноту. Обедня стремительно шла к концу. «Domine, non sum dignus… Domine, non sum dignus… Domine, non sum dignus…» У подножия эшафота он открыл глаза: старые негритянки, шаркая, подходили к алтарной ограде, несколько солдат, авиационный механик, один из его собственных полицейских и банковский конторщик — все они чинно приближались к тому, что сулило им душевный покой, и Скоби позавидовал их наивности, их чистоте. Да, сейчас, в этот миг, они были чисты.